Вдова парфюмера чувствовала, что часто бывала рассеянна, и потому говорила себе, особенно при воспоминании о памятной ночи ее испуга:
– Если бы только у меня память не была так коротка… и если б я была суеверна… я бы подумала, что покойный Сюрко возвращается сюда ночью!..
* * *Была ли права Лоретта?
Умер ли Сюрко?
Умер ли? Да. Он умер так же верно, как и всякий другой человек, тело которого подвергалось в продолжение часа осмотру и исследованию двух докторов, которые наконец объявили, что наука тут уже бессильна!
Он умер, и тело его, положенное в гроб, окоченело, посинело и похолодело, как камень.
Он был похоронен. И если предположить, что даже заживо, то гробовая крышка, давившая его под землей, должна была задушить его в эти двенадцать дней.
Предоставляем судить об этом самому читателю из нашего рассказа о том, как покойный провел свой последний день среди живых.
6 мая 1795 года или лучше, говоря языком того времени, 17 флореаля, III года Республики, парфюмер проснулся, бледный и встревоженный. Все утро слонялся он в волнении туда-сюда, без всякой видимой цели и с нетерпением человека, время которого тянется мучительно долго!
В девять часов он накинул свою карманьолку и, нахлобучив меховую шапку, в костюме якобинцев, хотя уже не посещал их клуба, вышел тревожными шагами но направлению к Сене.
Дорогой неотвязчивая мысль сверлила его мозг, так что он машинально задавал себе вслух один и тот же вопрос:
– А если он признается, чтобы выкупить свою жизнь?
Проходя по набережной Межессери до Меняльного моста, он с трудом протискивался сквозь плотные толпы народа, которые чем дальше, тем становились все гуще и гуще.
Достигнув противоположного конца моста, Сюрко обернулся.
Отсюда ему видна была вся Гревская площадь со страшными позорными столбами гильотины. При виде грозной машины парфюмер прошептал:
– А! Это, конечно, для сегодняшнего дня!
Мрачный и бледный, он протискивался сквозь толпу, стараясь добраться до Палаты правосудия. С большими усилиями достиг он великолепной решетки, огибавшей улицу Барильери, и, по примеру многих других, выломав прут, взмостился на ограде. С этой высоты он наблюдал за правым углом Палаты, где виднелся въезд с узорными воротами под низкими сводами, который назывался «воротами Консьержери». При виде трех двухколесок, стоявших перед воротами, Сюрко повторил свою фразу:
– О, это, конечно, на сегодня!
Задыхаясь от тайного ужаса, он ждал, уцепившись за железную решетку.
Набережная Пеллетье, мосты Нотр Дам и Меняльный и улица Барильери сплошь были запружены народом, этим человеческим приливом, поднявшимся, наводнив сначала обширный двор Палаты правосудия, до последних ступеней подъезда, возвышающегося под стенными часами. Во всех окнах и на крышах мелькали миллионы голов, жаждавших обещанного зрелища.
Время от времени гул толпы вдруг смолкал и после короткой паузы тысячи голосов сливались в один крик ярости и ненависти:
– Смерть Фукье-Тенвилю!
Правосудие вступало в свои права: те, кто растерзал столько невинных жертв, теперь в свою очередь получал возмездие по делам своим.
В продолжение девятнадцати дней народ теснился у Палаты, нетерпеливо ожидая приговора экзекутору Фукье-Тенвиля и членам прежнего революционного судилища, дававших отчет во всем содеянном.
Была минута, когда Фукье-Тенвиль с сообщниками надеялись уйти безнаказанными. Восемь месяцев прошло с тех пор, как их товарищи Коффинал и Дюме последовали на эшафот за Робеспьером. Жозефа Лебона, палача Арраса, настигло возмездие. Баррор и Колло д’Эрбуа отправлены в ссылку. Жестокий, как зверь, Каррьерь, этот кровопийца нантских жителей, казнен на Гревской площади со своими аколитами, Гранмезоном и Пинаром.
В начале сентября прошедшего года Фукье-Тенвиль и его сообщники, заключенные в крепость, считали уже себя забытыми, когда спустя шесть месяцев вышел приказ перевести их в Консьержери и началось над ними следствие.
Не станем описывать этого процесса, разоблачившего кровавые беззакония их страшного революционного судилища, которое в несколько месяцев беспощадно произнесло 4000 смертных приговоров, из них 1200 – женщинам. Приведем на удачу несколько фактов, которые покажут, как Фукье-Тенвиль и его ставленники, судья и присяжные, произносили приговор обвиненным.
На очереди было дело графа Гамаша. По какому-то роковому недоразумению в суд призвали однофамильца графа, слесаря Гамаша. На открытии заседания секретарь предупредил Фукье об ошибке. «Ба? – отвечал тот, – так не напрасно же мы беспокоили слесаря. Два Гамаша под гильотиной вместо одного это – прибыль».
То же случилось с торговкой Малльет: «Ей-богу! – вскричал Тенвиль. – Я очень дорожу своим счетом и из-за какой-нибудь буквы „т“ не стану его путать. Пусть торговка сегодня положит свою голову под гильотину вместо графини, а эта завтра отплатит ей за услугу».
К нему привели сумасшедшего, и он подписал ему смертную казнь, говоря: «Если это сумасшедший, то он не бог знает что теряет в своей голове».
Однажды, когда члены суда замешкались в буфете Палаты, Фукье отдал им следующий приказ: «Мы опоздали, надо теперь стрелять беглым огнем». И в час с четвертью допросили и приговорили к смерти сорока двух осужденных.
В другой раз, приехав утром на заседание, чудовище увидел двухколески, стоявшие у ворот тюрьмы. «Девять тележек! – вскричал он. – Сколько же у нас сегодня осужденных?» (Для него слова «обвиненный» и «осужденный» были однозначны.)
– Около сорока, – ответил секретарь.
– В таком случае две тележки лишние.
– Я их отошлю обратно.
– Нет, не стоит! Но чтоб они не напрасно проехались, беги скорей в тюрьму и приведи сюда двенадцать первых встречных из этой кучи заключенных. Они совершат с другими это великое путешествие, а мы таким образом пополним гарнизон.
Члены судилища так хорошо «стрелявшие беглым огнем» нисколько не уступали в жестокости кровожадному общественному обвинителю. Один из них, Реноден, предложил пускать перед казнью кровь осужденным, находя, что жертвы слишком бодро встречали смерть. Шателен забавлялся в судилище рисованием карикатур обвиненных, «для препровождения времени», говорил он, потому что эти люди наскучили ему. Леруа Монталамбер, храпевший на заседаниях, пробуждался только для того, чтобы выговорить, зевая: «А, похоже, однако, нескоро еще покончим со всеми этими несносными болтунами? Пусть их осудят как усыпителей». Присяжный Виллат, бывший монах, потеряв терпение при допросе пятидесяти семи обвиненных, кричал президенту: «Довольно с нас! На казнь их! Что касается меня, то я объявляю их всех виновными в двойном преступлении: в заговоре против Республики и в заговоре в настоящее время против моего желудка, потому что вот уже добрых полчаса как я должен был бы обедать». Приер, гордый изобретением выражения «плевать в сумку, в которой хранятся решения суда», предлагал воздвигнуть гильотину в самом помещении судилища для избежания лишней траты времени. Судья Дюпомье особенно отличался «стрелянием беглым огнем». Когда он занимал должность вице-президента, то вместо всякого допроса довольствовался справкой об имени обвиненного.
Мы не намерены поднимать здесь всю судебную хронику этих палачей, отправивших, как мы сказали, на тот свет 4000 несчастных, осужденных по одному обвинению: жертвы эти никогда не слыхали, в чем была их вина, не имели права отвечать ничего, кроме «да» и «нет», и, если намеревались открыть рот в свою защиту, Фукье кричал им: «Слово не за тобой!»
Зловещая быстрота, с которой решались все дела в революционном судилище, понятна из следующих строк о том времени:
«Заседание суда открывалось обыкновенно около половины одиннадцатого утра… Сначала секретарь прочитывал обвинительный акт, к которому Фукье-Тенвиль делал должные, по его мнению, дополнения, затем у каждого из шестидесяти или семидесяти осужденных спрашивали об его имени, фамилии, летах, месте жительства и т. п. Это продолжалось около двух часов. Время было дорого. Телеги, заказанные всегда накануне вечером, ожидали своего груза с девяти часов утра на дворе Палаты. Вошло в обычай отправлять их ровно в четыре часа, и осужденным обыкновенно оказывалась милость: полчаса, чтоб оправдаться между оглашением приговора и приходом палача, которому так же оставалось полчаса на погребальный туалет. Рассчитайте теперь – и вы увидите, что даже когда трибунал и не задерживался в буфете Палаты, едва ли шестидесяти-семидесяти обвиненным оставалась хоть минута на объяснения и защиту в предполагаемых преступлениях, о которых они узнавали совершенно неожиданно. Да вдобавок президент отнимал у них право слова после ответа „да“ или „нет“ на его вопросы».
Вот каковы были те, которых теперь, несомненно, ожидала смертная казнь, потому что еще до произнесения приговора для них заранее был воздвигнут эшафот на Гревской площади и тележки палача уже красовались у ворот.
Между этими людьми, надо полагать, был человек, смерти которого Сюрко сильно желал и в то же время боялся его объяснений.
Наконец весть о приговоре облетела всю толпу, начиная с теснившихся на лестнице. Из тридцати четырех обвиненных смертный приговор поражал шестнадцать.
Узнав это, парфюмер побледнел еще больше и прошептал:
– Нет ли его в числе шестнадцати?
После часа ожидания, мучительного для Сюрко, в толпе раздался нетерпеливый крик:
– Вот они! Вот они!
Осужденные, выходя из ворот Консьержери, один за другим влезали в тележки.
Невозможно передать боязливого трепета, с которым парфюмер считал этих несчастных, пока они устраивались в повозках.
«Двенадцать! Это еще не он… тринадцать! Нет еще… четырнадцать! Нет… Только два осталось! Не более двух! Мог ли он ускользнуть от приговора?» – говорил про себя Сюрко, и лицо его искажалось от ужасного волнения.
Голова предпоследнего показалась над толпой. При взгляде на нее хриплый крик радости вырвался из растерзанной груди парфюмера.
– Это он! – вскричал Сюрко.
Потом он двинулся за толпой в намерении следовать за телегами, которые тронулись, как только последний из осужденных, Фукье-Тенвиль, занял свое место.
Сюрко нужны были вся его сила и энергия, чтобы в этом громадном скоплении народа, с помощью плеч и локтей, не отставать от погребального шествия, двигавшегося чрезвычайно медленно.
Впереди повозок ехали четыре жандарма в ряд, с трудом сдерживая толпу. Народ вновь приливал к экипажам и с ругательствами обращался к осужденным, упрекая их кто в смерти матери, кто – отца, или жены, сына, друга, которые погибли по приговору революционного судилища. Ненависть толпы особенно яростно и грозно обрушилась на бывшего общественного обвинителя, ехавшего в последней тележке, плохо защищенной солдатами конвоя. Те напрасно истощали свои силы, пытаясь на лошадях преодолеть людскую волну, отделившую их от ехавших впереди стражников на выходе со двора Палаты.
Поддерживая своего соседа Виллата, обессилевшего от страха, Фукье-Тенвиль, по-прежнему дерзко, насмешливо смотрел, не произнося ни слова, на все эти угрожающие лица, которые ревели ему: «Слово не за тобой!».
Наконец терпение скованного тигра кончилось, он вдруг, выпрямившись во весь рост, плюнул в народ и крикнул ему громовым голосом:
– А у вас, канальи, нет хлеба! Я же ухожу с набитым желудком.
Оскорбление было ужасным.
Эшафот, темницы и рекрутские наборы опустошили деревни и принесли в страну голод. Нужно было караулить открытие булочной целую ночь напролет, чтобы получить несколько унций черного клейкого теста, называвшегося тогда хлебом. За фунт чистой муки, которую удавалось достать тайком и с большими опасностями, платили или 48 ливров золотом, или 2600 ливров ассигнациями. Всякое приглашение на обед сопровождалось словами: «Приносите свой хлеб».
Меткое оскорбление, брошенное осужденным, вырвало бешеный крик из уст толпы, бросившейся на телегу с намерением разорвать виновного на части. Несмотря на сопротивление жандармов, которым удалось наконец добраться до повозок, Фукье был бы схвачен, если б толпа вдруг не была остановлена.
Странная процессия, направляясь от улицы Планш Мибрей к мосту Нотр Дам, вдруг преградила путь осужденным и разделила на две части народ, который, успокоенный видом этого зрелища, запел Марсельезу.
То была Процессия Селитры с огромным ящиком и шестью кларнетами во главе, шедшая с приношениями в соседнюю Секцию.
Необходимо дать читателю несколько пояснений.
В то время, из-за большой редкости селитры, страна сильно нуждались в порохе. По предложению химиков Морво и Фуркруа Коммуна приказала скоблить стены кладбищ, церковных подземелий и погребов. «Комиссары селитры» имели право вербовать для этой работы всякого встречного и отворять чужие погреба. Поэтому выгодно было заручиться благорасположением комиссара, который выбирал для работы своих товарищей самые богатые погреба, хозяева которых лишались разом и селитры, и вина, пока сами должны были трудиться на каком-нибудь старом кладбище.
На эту патриотическую работу поочередно отправлялись взводы с заступами на спине и барабанщиком во главе. Вся набранная селитра перерабатывалась лаборантами в тесто, которому придавали форму конических хлебов. Украшенные трехцветными лентами, с верхушкой в красной шапочке и положенные на носилки, эти селитрянные хлебы, с оглушительной музыкой, в сопровождении работников, горланивших Марсельезу, относились в Секцию.
Постановление Коммуны приказывало уступать дорогу селитрянным процессиям, и вот почему проходившая сейчас колонна, остановив шествие осужденных, длила агонию этих несчастных.
Для Сюрко эта остановка казалась вечностью.
Видя, что телеги тронулись, он вздохнул с облегчением.
– Наконец! – прошептал он.
И двинулся за толпой.
Пугающий концерт процессии, успокоив ярость толпы, вдохновил людей на пение. Вместо угрожающих криков экипажи теперь провожал иной хор: «Тебе воздадут по делам твоим», – этим припевом песенки из оперы-фарса «Бедное семейство», производившей большой фурор в театре Фейдо.
Наконец телеги приехали на место, потратив сорок минут на путь, который пешеход, не сдерживаемый толпой, прошел бы в пять минут.
Парфюмер остановился на углу набережной. Не отводя взгляда от площади, он стоял неподвижно, бледный, обливаясь потом.
Палачи втащили на руках первого осужденного. Это был экс-монах Виллат, почти уже мертвый от страха.
При виде его Сюрко невольно судорожно подпрыгнул.
Когда голова преступника скатилась с эшафота, парфюмер, казалось, начал ослабевать, как будто его нервы, долго находившиеся в напряжении, расстроились, и вдруг разразился грубым судорожным хохотом, а лицо его озарилось неизъяснимой радостью.
Его хохот заставил обернуться молодого человека, стоявшего перед ним. Видя его мрачную веселость при зрелище отрубленной головы, тот сказал бледному парфюмеру:
– По всему, этот человек был причиной гибели одного из дорогих вам существ?
Какая-то неведомая радость, душившая Сюрко, должно быть, отняла у него рассудок, потому что он, не подумав, ответил:
– Нет, это был мой закадычный друг.
Не говоря ни слова и не выражая ни малейшего удивления, молодой человек пристально взглянул на Сюрко. Потом, воспользовавшись движением толпы, он отошел шагов на десять назад и опять, пробравшись вперед, остановился за парфюмером, который ничего не заметил.
В эту минуту Сюрко увидал в нескольких шагах от себя своего соседа по лавочке, Брикета.
– Вот как, гражданин Сюрко! И ты здесь? – крикнул тот.
– Да, гражданин Брикет.
– Так пойдем назад вместе, так, что ли?
– С удовольствием.
При имени «Сюрко», молодой человек вздрогнул.
Вынув из кармана кусок жирного мела, он начертил на спинке коричневой карманьолки парфюмера эти таинственные знаки: «Т.Т.»
И скрылся в толпе.
Теснимый народом и весь поглощенный зрелищем казни, Сюрко ничего не почувствовал.
Когда осужденные входили один за другим на подмостки эшафота, народ пел хором: «Тебе воздадут по делам твоим».
Стоя у одного из столбов эшафота, Фукье-Тенвиль, которого высадили первым из тележки, чтоб он мог видеть смерть всех своих сообщников, бросал презрительные взгляды толпе, которую держал в постоянном страхе в продолжение многих месяцев.
Пятнадцать раз Фукье, прислонившись к позорному столбу, чувствовал удар ножа гильотины, сотрясавший весь помост, падая на шеи осужденных.
Пятнадцать раз судорожный толчок потрясал его с головы до ног, но не заставил потерять дерзкого вида.
Тенвилль твердым шагом взошел на эшафот, когда подошла очередь.
Народ громко требовал, чтоб палач показал отрубленную голову преступника, и желание толпы было исполнено: палач поднял ее высоко над собой.
(Говорят, что вечером того дня Гаво, творец «Бедного семейства», упал в обморок при известии о странном успехе своей песни, послужившей аккомпанементом топору гильотины!)
Добряк Сюрко не стал дожидаться окончания казни. Несмотря на обещание, данное Брикету, он один ушел с Гревской площади. Пробираясь вдоль стен домов, он успел выйти из толпы и добраться до набережной Межессери, довольно пустынной.
Чувствуя наконец, что тяжесть свалилась с его плеч, он шел более твердой поступью. Время от времени словно неведомое счастье душило его, он останавливался и жадно вздыхал полной грудью, потом неожиданно разражался взрывом хохота или радостными восклицаниями, весело потирая руки.
Верно то, что он нисколько не напоминал того мертвенно бледного, трепещущего Сюрко, который за четыре часа перед этим шел по той же дороге повесив нос, а теперь возвращался с высоко поднятой головой.
Этот добряк-парфюмер был так счастлив, так счастлив, что даже не замечал, что, увидев загадочные буквы на его спине, за ним следили с самой Гревской площади какие-то таинственные люди, как будто не знакомые между собою. Он шел, охраняемый без своего ведома, справа, слева, впереди и сзади.
По дороге к дому он предавался веселому раздумью.
«Эге! – говорил он сам себе. – Вот так, дорогой друг, который отложил себе денежку на голодный денек! А тут-то раз навсегда ему утолили голод».
За этими словами последовал очередной взрыв нервного смеха, и он прибавил, похлопывая себя по бедрам:
– А теперь эта денежка достанется мне! Славный, кругленький кушик!
Сделав несколько шагов вперед, он остановился и, потирая руки, прошептал:
– Кушик в несколько миллионов!
У Мон Блан, на которой сояла лавочка Сюрко, странные «телохранители» все еще шли по следам парфюмера.
Но увидев его входящим в магазин, они вдруг остановились, как будто пораженные неожиданным открытием. На свист соглядатая, шедшего впереди, все, один за другим, направились к проулку, соединявшему Мон Блан с улицей Гельдер. Встретившись в этом длинном, темном проходе, загадочные люди, которые еще минуту назад, казалось, не знали друг друга, захохотали:
– Мы гнались за зайцем, на которого уже направлено ружье, – сказал один из них.
– Молодчик, о котором говорят много дурного, – прибавил другой.
– Он в хороших руках, и нам нечего беспокоиться о нем. В поход, господа!
Покинув переулок, они разбрелись в разные стороны.
Парфюмер вошел к себе. В лавочке он выказал странную прыть: весело шагая взад и вперед, он распевал куплетец, который стал известен только за два дня перед тем и который приписывался перу молодого журналиста Мартинвилля, заподозренного в неискренности своих демократических чувств:
Fraternisons, cher Jacobin,Jе me repends. Je veux enfinEtre un vrai sans-culotte.Oui, je veux t’aimer desormais,Offre-moi un baiser de paixEt j’ote ma culotte[10].Сидя за своей конторкой, госпожа Сюрко не обратила бы ни малейшего внимания на приход парфюмера, если бы не его пение. Такое необыкновенное поведение удивило ее и заставило взглянуть на мужа, стоявшего к ней спиной. Написанные на его куртке буквы бросились ей в глаза.
– Что у вас такое на карманьолке? – спросила она.
– Где? – не понял муж, оглядывая свою одежду.
– На спине.
Сюрко стащил куртку и тоже увидел белые буквы.
Напрасно ломал он себе голову, пытаясь разрешить их смысл.
– Какой-нибудь шутник посмеялся надо мной, – сказал он после тщетных размышлений.
Он начал оттирать буквы рукой, но жирный мел въелся в материю и сходил очень плохо.
– Нужно сильнее почистить щеткой, – посоветовала Лоретта.
– Сильнее, – сказал Сюрко. – Так это дело Лебика.
Он позвал верзилу-приказчика, занимавшегося в лаборатории чисткой металлических вещей.
Парфюмер держал в руках свою карманьолку в ожидании Лебика, когда дверь на улицу отворилась.
– Скажи-ка на милость, соседушка, – вскричал, входя, вернувшийся с Гревской площади Брикет, – так-то ты возвращаешься со мной вместе!
– Меня унесла толпа.
– Ну-тка, что это у тебя на одежде?
– Шутка, сыгранная со мной, – отвечал Сюрко, расстилая разукрашенную куртку перед глазами галунщика.
– Эти буквы, может быть, имеют какой-нибудь смысл? – спросил Брикет.
– По чести – ничего не знаю.
В эту минуту Лебик выходил из лаборатории.
– Что тебе, патрон? – спросил великан, говоря «ты» по обычаю того времени.
– Возьми это платье и отчисти хорошенько. Но не принимайся за него изо всей твоей силищи, скотина, а то протрешь дыру.
Верзила-идиот взглянул на буквы, но ничего не понял, потому что не умел читать. Потом вскричал:
– Вот вы теперь – настоящая свинья нашего судьи, который клеймил свою скотину раскаленным железом!
И он разразился дурацким хохотом, раздавшимся подобно громовому удару.
– Экая одрань, экое животное! – сказал галунщик, глядя вслед удалявшемуся Лебику.
– Да, но я доволен таким дюжим детиной, охраняющим мою собственность и меня, – возразил Сюрко.
«Особенно теперь», – прибавил он про себя.
Вдруг дверь лавки наполовину приоткрылась и из-за нее выглянула голова, вся в грязи, с клоками длинных волос, спадавших на глаза так, что определенно невозможно было сказать что-нибудь о наружности и летах этого человека.
– Ножи точить, ножницы точить! Не надо ли точильщика? – прокричал пронзительный голос, раздавшийся по всему дому.
– Нет, – отвечала гражданину Лоретта.
Дверь захлопнулась за ним, и странный мастер, толкая перед собой точилку на колесах, продолжал резко выкрикивать: «Кыш, кыш! К точильщику!»
При звуке этого режущего ухо голоса гражданин Брикет засмеялся.
– Ай да парень! – сказал он. – Чудный у него голосок! Будет слышен за версту.
Сюрко ничего не ответил, но прислушался. Крик точильщика снова повторился, но уже на значительном расстоянии.
«Странно, – подумал парфюмер, – я как будто недавно где-то слышал этот голос».
Но эта мысль сразу же покинула его, когда Лебик принес ему карманьолку, отлично вычищенную. Накидывая ее себе на плечи, Сюрко взглянул на массивные стенные часы, украшавшие лавочку.
Стрелка показывала пять.
– Соседушка Брикет, – сказал он, – докажи-ка, что не сердишься за то, что я ушел от тебя на Гревской площади, да отобедай со мной.
– С удовольствием, тем более что у нас дома едят еще по-старому и время обеда давно прошло.
В 1795 году парижане не обедали все в одно время. Одни еще следовали в этом отношении обычаю предков, а другие приучали свои желудки к новому обыкновению. Поначалу в Париже обедали в два часа. Зрелища открывались в четыре и закрывались в девять часов, ко времени ужина. Этот порядок вещей был нарушен переменами в общественных делах.
Чиновники занимались в своих канцеляриях с девяти часов утра до двенадцати, потом опять возвращались в три часа и оставались до девяти вечера. Вечерние занятия оказались более убыточными, нежели полезными. Их уничтожили, и время открытия присутствий в различных бюро было назначено один раз в день, с девяти часов утра до четырех пополудни. Это нововведение породило много перемен, к которым теперь приспосабливались жители Парижа. Обедать стали в пять и даже шесть часов. Утомленные игрой в пустом зале пока весь город сидел за обедом, актеры должны были также изменить своей привычке и начинать спектакль в семь часов, чтобы кончать в одиннадцать.
Итак, в пять часов гость с хозяином уселись за стол. Парфюмер буквально светился радостью, так удивившей госпожу Сюрко, да галунщик не меньше поражался этому веселому настроению, никогда прежде не видав улыбки на лице соседа.
Чтоб не стеснять мужчин, Лоретта велела накрывать себе стол в своей комнате.
После обеда, который украсили три бутылки старого вина, по признанию Сюрко, из монастырского погреба, оба торговца, намереваясь закончить вечер так же приятно, как начали, уселись за игру в пикет, по двенадцати су ставка.
Сюрко, возбужденный и захмелевший, веселился все более и более шумно. Метая карты, парфюмер вдруг передергивался от неожиданных взрывов нервного хохота и, чтоб сколько-нибудь умерить душившую его тайную радость, счастливец отрывал в своей памяти песенки, которые когда-то так любил, будучи еще ярым санкюлотом.