– И ты его победишь!.. – пылко подхватил Гай Клавдий Нерон.
– С помощью богов и затягивая кампанию, – улыбнувшись, скромно ответил Фабий Максим.
– Значит, ты не обрушишься на него бурным натиском во главе легионов? – спросил молодой патриций, явно разочарованный в своих ожиданиях. – Клянусь Юпитером Громовержцем, нам нужна быстрая и громкая победа. Надо восстановить нашу славу, поверженную в грязные воды Тицина, Требии, Тразименского озера. Надо, чтобы наши орлы были увенчаны прежними завоеваниями и резней карфагенян. Надо быстрее смыть позор унижения, нанесенного нам Ганнибалом, вождем солдатского сброда, предводителем разноплеменных воров, который ведет себя в Италии как хозяин и грабит ее.
Слова Нерона, отмеченные тем юношеским пылом истинного римлянина, который бурлил в его патрицианской крови, вызвали новую улыбку на лице диктатора, и он ответил спокойно и медленно:
– Сдержи свой пыл, юноша; твое благородное негодование не позволяет тебе осознать, что этот Ганнибал, вождь разношерстного ополчения и воров, как ты назвал колонны, которыми он командует, уже дал доказательства того, что он один из храбрейших и умнейших военачальников, хотя и молод так же, как ты… Может быть, даже самый храбрый и мудрый из тех, что до сей поры поднимали оружие против Рима. Ты забыл, что эти нумидийцы, галлы, испанцы, которых ты назвал ворами, – воины доблестные и смелые, каких мы никогда прежде не знали, что они уже разбили в четырех сражениях наши легионы. Они показали себя храбрыми и уверенными в своих силах, тогда как наши солдаты оказались трусливыми и обескураженными. Италия враждебна к Ганнибалу, она привязана к нам и остается нам верной. У наших легионов достаточно продовольствия. Они пользуются всеобщей поддержкой. Ганнибал, если я не пойду на него очертя голову и не стану ввязываться в сражение, а только лишь сожму его в окружении, очень скоро почувствует недостаток самых необходимых вещей. Надо преследовать врага, следить за ним, но не доводить дело до рукопашной, пока все обстоятельства не будут благоприятными для нас, а для карфагенян губительными.
Эти слова были встречены всеобщим одобрением, и все присутствующие были довольны тем, что избрали в диктаторы именно такого человека.
Как раз в это время толпа, сопровождавшая процессию весталок, проходила перед домом Эмилия Папа, и все сидевшие за столами поднялись и склонились перед жрицами, а двадцать четыре ликтора, сопровождавших диктатора, опустили свои фасции.
В большой толпе народа, сопровождавшей процессию, шел одетый в белую тогу и увенчанный венком из роз нумидиец Агастабал.
– Смотри-ка! – воскликнул, заметив его, Гай Нерон. – Грязная нумидийская или карфагенская морда! Что он делает в Риме?
– Вероятно, вольноотпущенник, поскольку римским гражданином он быть не может – о том свидетельствует цвет его кожи. Но это и не раб, потому что одет он в тунику и тогу свободного человека, – ответил Павел Эмилий.
– Да будь он проклят, и пусть его заберет Плутон и держит в самых глубоких пучинах ада! – воскликнул Нерон.
– Не стоит так думать и говорить, Клавдий, – укоризненно произнес Эмилий Пап, – да еще сегодня, когда все мы должны стать братьями, соединившись в любви и обожании богов. Сегодня даже незнакомый нам чужестранец имеет право сидеть за нашей трапезой, и его надо считать римлянином, потому что он празднует лектистерний, облачившись в незапятнанную тунику и увенчав себя венком из белых роз.
И, возвысив голос, он обратился к Агастабалу, уже было миновавшему дом Папа:
– Эй… Нумидиец… Нумидиец… Карфагенянин… кто бы ты ни был, садись за хлебосольный стол Луция Эмилия Папа.
Агастабал обернулся на звук этого голоса и, принимая приглашение, кланяясь и посылая воздушные поцелуи, вошел под портик и заговорил на скверной латыни:
– Привет тебе, любезный патриций, привет всем сидящим здесь благородным гражданам. Я выпью за твоим столом за спасение и величие Рима.
Он выпил, а на рассерженные вопросы бросавшего злые взгляды Нерона смиренно, но честно ответил, что он и в самом деле нумидиец родом, взят в плен во время Первой пунической войны и был рабом, но теперь, по милости своего господина, освобожден, занимается плотницким делом и бесконечно предан Риму, своей новой любимой родине.
– Ты знаком с Ганнибалом? – помолчав, спросил его Нерон.
– Как мог я это сделать, если ему всего тридцать лет, а мне уже сорок четыре? С девятилетнего возраста и вплоть до прошлого года он находился в Испании, а я вот уже двадцать четыре года живу в Риме.
– Не слишком-то ты преуспел за это время в нашей речи! – иронически бросил Нерон, уставившись своими небесно-голубыми сияющими глазами в маленькие, черные, злые зрачки карфагенянина.
– Нумидийцу очень нелегко усвоить элегантные выражения вашего прекрасного языка.
– У меня у самого есть рабы-нумидийцы; они живут в моем доме не больше десяти – двенадцати лет, а говорят на языке Латия гораздо лучше тебя, а если уж говорить правду, то и получше меня.
– Они просто очень способные.
– Мне кажется, что ты обделен умом, – добавил молодой патриций, все время пытливо разглядывая нумидийца.
– К сожалению, это так.
Последовало короткое молчание.
– А сейчас, когда ты видишь, как нумидийцы и карфагеняне грабят Италию и приближаются с угрозами к самому Риму, не возникло ли у тебя желания перебежать в их ряды?
Вопрос этот Агастабалу задал всего лишь двадцатилетний юноша красивой наружности и крепкого телосложения, черноволосый и черноглазый. Это был Луций Цецилий Метелл, представитель того знаменитого рода, о котором вскоре будут говорить, что там все мужчины рождаются консулами.
– А зачем мне оставлять эти священные стены, за которыми я живу в счастии и покое, зарабатывая своим плотницким ремеслом больше того, что мне нужно, и подвергать себя серьезному риску, занимаясь безумным делом, которое не принесет ничего хорошего ни мне, ни всем нумидийцам?.. Вы, римляне, очень заблуждаетесь, считая нумидийцев друзьями и верными союзниками карфагенян… Это заблуждение!.. Серьезное заблуждение! Мы, нумидийцы и карфагеняне, понимаем зло, идущее от плохих поступков наших владык, которые на самом деле не являются ни друзьями, ни союзниками; и если вы, римляне, как я верю и надеюсь, перенесете войну на африканскую землю, то очень скоро убедитесь в правоте моих утверждений.
Слова эти, произнесенные с видимой, несколько грубоватой искренностью, с угрюмым, почти дерзким выражением лица, хотя и так, что их должны были сразу понять, возымели действие, какое хитрый карфагенянин ожидал от них.
Подозрения рассеялись, сомнения улетучились, и доброму нумидийцу – как его стали называть самые разговорчивые из гостей Эмилия Папа – снова налили выпить, и он осушил кубок за благополучие и величие Рима, а потом собрался попрощаться и уйти от пирующих.
Выйдя из-под портика дома Папа, он увидел чуть в сторонке трех или четырех рабов, помогавших при сервировке стола, а теперь стоявших, скрестив руки на груди, опираясь спинами о стенку.
Один из этих рабов заметил Агастабала, который по внешнему виду сразу же признал в нем африканца и, задержавшись возле него на мгновение, спросил у него по-нумидийски:
– Ты африканец?
– Африканец, – ответил раб на том же языке, распрямляясь, словно сжатая пружина, и направляясь к карфагенянину, чтобы любезно помочь тому завернуться в тогу.
– Карфагенянин?
– Карфагенянин.
– Римлян любишь?
– Ненавижу, – сказал вполголоса раб, скрежеща зубами.
– А хотел бы ты здесь, в Риме, помочь великому Ганнибалу в его благородном деле?
– Я на все готов.
– Где и когда я смогу тебя найти?
– В девять, на Форуме Олитория.
– Тогда до скорого.
И Агастабал, бормотавший свои слова очень быстро и вполголоса, совсем не глядя в лицо рабу, удалилися от дома Папа.
Весталки тем временем прибыли на Капитолий, к храму Юпитера Статора, перед которым стоял триклиний с возвышавшимися на нем статуями Юпитера и Юноны. Не стоит и говорить, что самые изысканные кушанья, какие только могла в те времена придумать и приготовить римская кухня, были выставлены на покрытый пурпуром стол, накрытый здесь с величайшей роскошью триумвирами-эпулонами.
Огромная толпа людей собралась на ступеньках и под портиком храма, а также во всей округе, так что, освобождая проход весталкам, люди устроили давку, а весталки, взглянув на лектистерний, вошли в храм всемогущего сына Сатурна, где приступили к молитвам. Когда обряд был закончен и ликторы стали прокладывать в толпе проход для святых дев, один из триумвиров-эпулонов, находившийся возле храма Юпитера во время прибытия процессии, передал через рабов весталкам на чудеснейшем серебряном подносе крендели, родосское печенье, считавшееся в те времена самым вкусным, и прочие сделанные на меду сладости, а на другом подносе, похожем на первый, серебряные бокалы и две золотые амфоры, наполненные одна превосходным старым массийским[42] вином, другая – водой.
И тогда все горожане, находившиеся возле храма, а в особенности патриции и лица, записанные в одну из жреческих коллегий, торопливо столпились вокруг весталок и тех из сопровождавших их матрон, кто мог входить за священную ограду, чтобы услужить девам, налив вина и разбавив его водой, а потом протянув крендели, печенье и пирожные.
Едва появились рабы, несшие из храмовых помещений подносы, как Луций Кантилий, закутанный в снежной белизны ангустиклавную тогу[43] с очень элегантными складками и в венке из белых роз на аккуратно уложенных волосах, вошел в освобожденное для прохода весталок пространство, приблизился к максиме и, почтительно поприветствовав ее, сказал:
– Не окажешь ли мне честь, целомудреннейшая Фабия, позволив налить тебе в бокал несколько капель массийского?
И, говоря это, он поднес ей одну из чаш, плеснув туда из амфоры немножко вина.
– Добавь же и воды, очаровательный Луций Кантилий, – проговорила прекрасная Фабия, награждая кроткой улыбкой юношу за его услужливость.
Секретарь верховного понтифика добавил воды, а потом, быстро повернувшись к Флоронии, протянул и ей бокал, смешав в нем вино с водой, и громко сказал:
– Вот и тебе прозрачная смесь, целомудренная Флорония.
А вполголоса скороговоркой добавил нежно и ласково, почти как слова молитвы:
– Люблю тебя, люблю и, как безумный, чем больше получаю твоей любви, тем больше люблю.
Флорония побледнела, руки ее дрогнули, и, подняв глаза на Луция Кантилия, она посмотрела ему в них долгим, неописуемым, влюбленным взглядом, а потом, как всегда происходило в подобных случаях, многие мужчины смешались с женской процессией, чтобы услужить им, и поприветствовать, и поболтать с ними, разделяя девственниц и матрон, и Флорония, таким образом воспользовавшись благоприятным случаем, прошептала чуть слышно юноше, наклоняя голову к бокалу и медленно поднося его к губам:
– Наша любовь святотатственна, и я стыжусь ее, боюсь, и тем не менее она мне дороже чести и самой жизни.
На этот раз Луций Кантилий, услышав звучание этих нежнейших слов, которые, подобно шелестению зефира, ласкали ему слух, почувствовал, как огненная волна приливает к лицу и голове, и на какое-то мгновение больше ничего не видел и не понимал, но, опьяненный любовью, невольно прошептал приглушенным от смущения голосом:
– О, вернись… скорее вернись в мои объятия, божественная Флорония!
– Молчи… неосторожный, – прошептала девушка, протягивая дрожащими руками бокал Луцию Кантилию.
А тот, принимая чашу, судорожно сжал пальцы весталки и, наклонившись, спросил:
– Когда же?.. Послезавтра?
– Да, – прошептала девушка едва слышно, слегка стряхнув тыльной стороной правой руки одежду, будто бы смахивая с нее крошки печенья.
Луций Кантилий сделал несколько шагов, чтобы поставить бокал, из которого пила весталка, на поднос, протянутый ему рабом.
Множество священников и патрициев, обступивших девственниц и ловивших каждое слово, к ним направленное или от них исходившее, не обратили никакого внимания на диалог между весталкой и всадником, тем более что он внешне напоминал простой обмен ничего не значащими фразами; но то, что произошло между двумя молодыми людьми, было понято в малейших деталях Опимией, которая, держа в руках бокал и время от времени приближая его к устам, не отрывая своих черных сверкающих глаз, уставилась на влюбленных и напрягла все свое внимание, стараясь понять жесты и движения губ своей наперсницы и секретаря первосвященника. Опимия не заметила никаких или почти никаких изменений в поведении лиц, окружавших ее и старавшихся услужить ей, а среди таковых были Луций Апулий Фуллон, консуляр и один из триумвиров-эпулонов, а также отец ее Луций Кассий Опимий.
– Тебе, может быть, не нравится это вино? – обратился к ней эпулон.
– Да, – ответила Опимия, не отрывая глаз от Кантилия и Флоронии и снова поднося бокал к губам.
– Ты что-то задумчива и рассеянна, возлюбленная дочь моя?..
– Нет, – возразила Опимия, отхлебнув разбавленное водой вино.
– Ты взволнована!.. Отчего это, Опимия? – продолжал свои расспросы отец, пытливо всматриваясь в стянувшееся от напряжения лицо и в негодующие взгляды весталки.
– Да нет же, – раздраженно ответила девушка.
– Почему ты побледнела?.. Что тебя беспокоит?..
– Да ничего, – сказала она дрожащим голосом, отдавая отцу бокал, но внезапно лицо ее покрылось смертельной бледностью, и девушка, почувствовав, что у нее подгибаются ноги, вытянула руки, словно пытаясь за что-нибудь ухватиться, но, не найдя иной опоры, упала прямо в объятия Луция Апулия Фуллона, к счастью, поспешившего ей на помощь.
* * *Как только празднества закончились и были принесены все жертвы, Фабий Максим сразу же созвал сенат и спросил, что надо сделать для спасения Республики. Тщательно обсудив положение Рима и его врагов, сенат единогласно постановил: передать диктатору войско от консула Гнея Сервилия – пусть он наберет из граждан и союзников столько людей в пехоту и конницу, сколько сочтет нужным для блага государства.
Тогда Фабий с быстротой и энергией, которых мало кто подозревал в нем, внешне таком тихом, осторожном и спокойном, приказал набрать два легиона поспешных солдат и приказал им обязательно явиться через десять дней в Тибур, куда он отправил Марка Минуция Руфа, начальника конницы.
К нему шли самые отважные юноши из римского патрициата, прося не званий, а только возможности воевать под его началом простыми солдатами. Многих он принял, и среди них Гая Клавдия Нерона, которого он назначил легионным трибуном; многих просил остаться в Риме, чтобы защищать город.
Больше всего тронуло Фабия предложение Марка Клавдия Марцелла и Павла Эмилия, консуляров, то есть людей известных, идти сражаться с Ганнибалом под его, Фабия, началом.
– Я никогда не позволю, чтобы люди, способные командовать, подчинялись в этой войне мне, особенно тогда, когда их авторитет, их советы, их мнения, а прежде всего их доблесть делают необходимым их присутствие здесь, в Риме.
Так ответил Фабий, который, закончив с необыкновенной быстротой свои приготовления, выступил из Рима через пять дней после принятия верховного командования. Перед ним шли двадцать четыре ликтора, а за ним растянулись почти весь сенат и огромная толпа народа. Он направился по Фламиниевой дороге в Окрикул, где стояла лагерем армия консула Фламиния в составе двух легионов и небольшого количества конницы – большая часть которой двадцатью днями раньше была разбита вместе с Гаем Центением – и тысяч шести союзных войск. Всего же там собралось около двадцати тысяч человек.
Консул знал, что к нему приближается диктатор. Он вышел навстречу, послав вперед двенадцать своих ликторов, а сопровождали консула квестор Фульвий Флакк, трибуны, центурионы и контуберналы[44].
Но Фабий, весьма чувствительный к традициям отечества и столь же обожавший – с полным основанием – авторитет власти, увидев, что к нему приближается вслед за фасциями консул, выслал Клавдия Нерона, который немедленно отправил ликторов в распоряжение диктатора, ставшего единственной верховной властью на шесть предоставленных ему месяцев, и подчиненному следовало отказаться от всяких знаков властного достоинства.
Что же сделал Гней Сервилий? Он сошел с коня и безо всяких ликторов пошел передавать командование армией в руки Фабия.
А тот немедленно провел смотр легионам и приказал консулу отправляться с ними в Остию, собрать там столько судов, сколько только возможно, и выйти с ними в море, чтобы прогнать карфагенский флот, пиратствующий в Средиземном море, опустошая побережья. Сам же диктатор, свернув лагерь в Окрикуле, пошел с армией скорым маршем в Тибур, где находились два легиона, собранные Марком Минуцием, и конница, которую Фабий приказал набирать в большем, чем обычно, количестве, чтобы возместить потерю убитых в консульском войске.
Фабий снова устроил смотр четырем легионам и шести тысячам конников, а также прибывшим в течение двух дней подкреплениям союзников, достигавшим почти двенадцати тысяч человек. И с этой почти сорокатысячной армией он выступил на Пренесту. Следуя большими переходами, солдаты вышли на Латинскую дорогу и поспешили навстречу Ганнибалу, которого консул настиг возле Арпина.
Осторожный и предусмотрительный полководец ожидал наступления ночи, прежде чем приблизиться к неприятелю, когда можно будет послать разведчиков исподволь понаблюдать за карфагенянами. Едва сгустилась темнота, Фабий отдал приказ подойти к лагерю Ганнибала, который, значительно превосходя римлян числом и качеством кавалерии, всегда ставил палатки на равнине. Именно по этой причине Фабий повел армию по обрывистым кручам и велел там разбить лагерь, лично наблюдая за рытьем рва и строительством мощного частокола. Эти работы затянулись далеко за полночь. Потом все проходы через изгородь были хорошо укреплены, диктатор выставил усиленные караулы и приказал солдатам отправляться на отдых.
Ганнибал был очень обрадован приходу римлян. Он резонно предполагал, что они с нетерпением рвутся в новое сражение, чтобы смыть позор недавних поражений, и карфагенянин надеялся полностью разбить их в пятый раз, а сразу же после этого идти на Рим. На рассвете Ганнибал вывел войска и расположил их обычным способом, придуманным им самим, одним из умнейших, если не самым умным среди античных и современных тактиков. Потом он послал нумидийцев провоцировать римлян на битву.
Но Фабий не сдвинулся с места ни в этот день, ни в последующие, хотя Ганнибал верхом приближался к лагерю и вызывал римского полководца на поединок.
Два-три первых дня в римском лагере царило спокойствие, и все послушно ждали приказаний диктатора. Однако назойливость нумидийцев росла, они швыряли дротики почти от самого оборонительного вала римлян, и карфагенские провокации становились все кровавее, солдаты начали роптать и с неприязнью относиться к тому инертному и пассивному ожиданию, на которое осуждала их тактика полководца, которую они уже стали называть чрезмерной осторожностью.
Ганнибал понял, что римляне наконец-то нашли военачальника, способного противостоять ему, и в какой-то степени даже обрадовался, думая, что покроет себя большей славой, если победит опытного и выдающегося вождя. Но отчасти он был недоволен, понимая, что осторожность, пришедшая наконец-то на смену порыву, намного затрудняет разгром римлян.
Стало очевидно, что Фабий не собирается покидать лагерь, а высылая за укрепления римских воинов, делает это осторожно и осмотрительно, не разрешая выходить за вал маленьким отрядам, а отправляя лишь крупные и хорошо организованные подразделения. Убедившись в этом, Ганнибал после семи или восьми дней передышки неожиданно свернул лагерь и направился в Самний, куда пришел через два дня и принялся жечь, грабить, разрушать дома, селения, нивы и виноградники, надеясь вынудить Фабия дать сражение.
Однако Фабий, осторожно следуя за Ганнибалом на расстоянии одного дневного перехода, всегда ставил лагерь невдалеке от карфагенского, и обязательно на возвышенностях, и постоянно оставался только свидетелем разрушений, учиняемых неприятелем.
Ганнибал разграбил город Беневент, римскую колонию, а Фабий оставался невозмутимым; карфагенянин штурмом взял город Телезию и отдал его в руки солдатни, Фабий оставался невозмутимым; африканец ворвался в плодородную, ласковую, счастливую Кампанию, оставляя за собой кровь и разрушения, Фабий оставался невозмутимым.
За двадцать дней Фабий, часто сам выходивший во главе своих летучих отрядов, которые он всегда формировал преимущественно из кавалерии, четыре или пять раз ввязывался в стычки с карфагенянами, причем в местах и в условиях, благоприятных для него и неблагоприятных для врага. Верх в этих мелких стычках всегда одерживали римляне; они даже убили сто двадцать три нумидийца, а своих потеряли всего тридцать семь человек. В плен были взяты две сотни галлов; собственные же потери были крайне незначительными. И наконец у карфагенских грабителей была отбита захваченная ими добыча.
Но эти выигрыши, эти малюсенькие победы не уменьшали, а, наоборот, увеличивали недовольство в римском лагере, где чрезмерную осторожность диктатора начинали называть апатией, ленью, непригодностью; насмешки над диктатором сначала произносили чуть слышно, потом шептали вполголоса и наконец стали говорить так громко и повсеместно, что они непременно должны были дойти до самого Фабия.
Но Фабий оставался невозмутимым и верным своей выжидательной тактике.
Однако Марк Минуций Руф, начальник конницы, думал не так. Он был человеком, наделенным безудержной храбростью и необыкновенной силой, правда, его умственные способности были довольно ограниченными.
По происхождению он был плебеем; выросший среди лагерной и военной жизни, в неистовстве храбрых деяний, он собственной отвагой и старанием, медленно-медленно, от одного чина к другому, добрался до высших должностей и был в конце концов поставлен консулом в 532 году, то есть за пять лет до начала нашей истории, вместе с патрицием Публием Корнелием Сципионом Азиной; вместе с ним он успешно воевал на суше и на море с истриями, которые, захватив множество трирем, с невероятной дерзостью пиратствовали на Адриатике и в Ионическом море, нанося большой ущерб Риму.
Став сенатором, Минуций Руф отличался на заседаниях молчаливостью. Фабий Максим был педантом в соблюдении обычаев и законов и, когда пришла пора избрать начальника конницы, остановил свой выбор на плебее, чтобы все военные дела оказались в руках патриция и плебея. Среди последних, известных опытностью и укоренившейся привычкой к военной дисциплине, он считал уместным выбрать Минуция Руфа, который из-за своей стойкости и суровости пользовался славой человека, наводящего на врагов страх.
И, похоже, это был единственый просчет Фабия в его планах на шесть месяцев диктатуры, хотя во всем остальном любая мелочь шла в соответствии с его задумками, его основательными соображениями, предвидениями.
Однако то ли консульское достоинство, которого вопреки ожиданиям добился Минуций, зажгло его запоздалые мечты, то ли он в самом деле считал своим недалеким умом, что пришло время дать бой Ганнибалу, то ли от жажды громкой славы у него зашумело в голове и побудило стремиться к триумфу, но перед бесстрастием диктатора даже Минуций принялся выступать против него, называя полководца медлительным и неспособным, делая это вначале довольно нерешительно, а потом говоря открыто и в полный голос.
Последние переходы Ганнибал делал так быстро, что римляне совсем потеряли его из виду.
В лагере Фабия это обстоятельство только усилило кривотолки: все, мол, было сделано для того, чтобы Ганнибал ушел от них. Упущен благоприятный случай сразиться с врагом и победить его. А теперь неприятель, оторвавшись от римских легионов, мог бы предать огню и мечу самые лучшие итальянские земли или приблизиться к побережью и, переправившись через пролив, очистить от римлян Сицилию.
Об этом говорили вслух, но Фабий, делая вид, что не слышит эти речи, которые, естественно, умолкали, едва появлялся диктатор, приказывал свертывать лагерь и длинными переходами устремляться по следам Ганнибала, за продвижением которого издали следили римские разведчики.
Карфагенянин, фактически вдохновленный некоторыми кампанскими всадниками, плененными им в битве на Тразименском озере и по соображениям политическим, стоящим куда выше восхвалений, освободив их, решил направиться к Капуе. Освобожденные уверили Ганнибала, что этот город, издавна ревнуя Рим и враждуя с ним, не будет отчаянно защищаться, и овладеть им не составит никакого труда. Ганнибал попросил проводника отвести его в окрестности Казина, потому что понимал: займи он этот проход, римляне не смогут оказать помощь союзной Кампании.
Но то ли проводник плохо понял просьбу Ганнибала, то ли на самом деле захотел обмануть его, но он вывел карфагенского вождя совсем в другое место – в окрестности Казилина, то есть к устью Вултурна, к болотистым низинам, подходящим почти к самому морю. Ганнибал, разгневанный ошибкой проводника, может быть, и невольной, приказал высечь его розгами и распять на кресте, а потом послал Магарбала, командующего карфагенской кавалерией, грабить фалернские земли.