Глава девятая
Если же не считать Волосатика, то дела пошли довольно сносно. Обыкновенно я сбегал из школы с последних двух уроков, и сразу отправлялся за газетами. Матери притом говорил, что остаюсь заниматься у друзей, и она всегда без вопросов отпускала меня. Я боялся, что она сочтёт моё отсутствие предательством, но, думаю, она была даже рада тому, что я не сижу один дома, наблюдая её страдания.
Ошибку с «Гудком» я больше не повторял. Теперь я покупал популярные «Московский комсомолец» и «Вечернюю Москву», а если оставались деньги – ещё и «Советский спорт». В день удавалось заработать от ста до трёхсот рублей, из которых я откладывал половину, чтобы во вторник вечером забрать из пункта распространения тяжёлую как гиря, укутанную в толстую плёнку пачку «Семи дней». В удачное время журнал расходился за считанные часы, и приносил больше, чем все остальные издания за неделю. С другими торговцами, стоящими на станции, я подружился сразу. По правде говоря, большого труда для этого не требовалось – во-первых, сами условия нашей работы требовали доверия и взаимовыручки, а во-вторых, большинство торговцев были людьми пожилыми, и относились ко мне с некой родительской снисходительностью. Странно мне иногда вспоминать тех, с кем довелось стоять в переходе – там были и полубомжи, торговавшие газетами объявлений, чтобы выручить денег на бутылку, и непризнанные поэты, каждое утро как на алтаре раскладывавшие на грязном гранитном полу собственные книги, и даже доктора наук, оставшиеся на пенсии без средств к существованию. Это разношёрстное общество, подобного которому не встретишь нигде на свете, то и дело разругивалось вдрызг и тут же мирилось, сплетничало, унижалось перед милицией, жаловалось на жизнь и в бесконечном людском потоке томилось от одиночества. Среди них случались и бедолаги, влачившие нищенское существование, и местные олигархи, про которых говорили, что на продаже глянцевых календарей и малахитовых бус они зарабатывают миллионы, а затем покупают в Москве квартиры и машины.
Если бы меня попросили описать работу на станции в двух словах, я сказал бы: «Бег и стыд». Работая с газетами, я перемещался исключительно бегом. Бег от милиции, бег за новой порцией газет, даже на улицу – в туалет или за бутылкой воды я бежал, перескакивая через металлические ступени эскалатора. Бег был насущной необходимостью – упустишь в час пик несколько драгоценных минут, и забудь о дневной выручке. Если другие продавцы, проводившие в метро весь день, никуда особенно не спешили – товар они могли сбыть и следующим утром, то я обязан был распродать всё вечером – утром я шёл в школу.
Бег был жарок, одышлив, потлив, но однообразен. Стыд же ежедневно являлся мне во множестве мучительных образов. Он обжигал меня презрительным взглядом буржуа в верблюжьем пальто, равнодушно толкал в грудь каменным плечом работяги, угрюмо бредущего на вечернюю смену, колол снисходительным любопытством девушки-подростка, коротающей в переходе время в ожидании подруги. Только теперь я понял робость мальчика с Баррикадной, открывшего мне тайны газетной торговли. В глазах прохожих мы, продавцы, мало чем отличались от нищих. В толпе меня часто обругивали, толкали, мою сумку безжалостно пинали, если она хоть чуть мешала проходу. Несколько раз меня грабили прямо в переходе, на глазах у сотни человек – и никто не приходил мне на помощь. Случалось, какой-нибудь подвыпивший шутник отбирал у меня газеты и подкидывал их над головой, и я должен был, ползая по полу, сгребать в кучу грязные листы. Когда приходилось совсем плохо, я убегал со станции, садился в поезд, и, забившись в угол вагона, не видимый никем, горько плакал над своими несчастьями. Слёзы всегда приносили мне облегчение. И – детство, милое моё, розовое детство – странным образом и сам я, наконец, начинал жалеть своих обидчиков. «Они не знают, как мы живём, – наивно размышлял я. – Если бы я рассказал им о маме, о том, как тяжело приходится мне с газетами, они бы оставили меня в покое». Однажды я в самом деле принялся навзрыд перечислять свои проблемы двум парням в кожаных куртках, решившим обшарить мои карманы. Один из них, толстяк с обвислыми щеками и прыщавым багровым лицом, рассмеялся и резко толкнул меня ладонью в лоб, так что я больно ударился затылком о мраморную стену…
Годами эти воспоминания раздражали меня, но прошлое умеет возвращать долги, и теперь они даже нравятся мне. Нравится их неизбывная пряная горечь, нравится мягкое тепло, разливающееся по жилам при мысли о том, что старые беды не вернутся, и нравится глухая тоска, напоминающая о том, что детство ушло безвозвратно.
Но я солгал бы, если б сказал, что вокруг меня было лишь зло. Оглядываясь на прошлое, я и сейчас различаю несколько ярких звёздочек, приветливо подмигивающих из вязкой чёрной мглы. Я помню маленькую сухую старушку Марию Алексеевну, продававшую на станции цветы. Она часто приносила мне то новые ботинки, то пальтишко под мой размер, то несколько ситцевых рубашек. Ефим Николаевич, хмурый суеверный белорус, торговавший лечебными травами, каждый день угощал меня чашкой чаю из термоса и пирожком с повидлом. Саша и Лера – молодые супруги, стоявшие с китайским ширпотребом, часто отдавали мне что-нибудь из нераспроданного товара – сумку, зонт или набор тетрадок. И удивительно, с каким тактом преподносились эти подарки. У нищих собственная гордость, и я скорее бросился бы под поезд, чем согласился принять от кого-то милостыню. Когда Мария Алексеевна в первый раз принесла мне одежду, я наотрез отказался что-либо брать у неё. Отвернувшись в сторону и краснея как рак, я сбивчиво бормотал что-то о том, что дома у меня всё есть, что мама недавно купила мне целую кучу замечательных вещей, которые я не ношу, чтобы не испортить, что подарки велики, и не подойдут мне… Тогда она придумала хитрость – сложив одежду в пакет, она незаметно поместила его в переходе неподалёку от меня. Вечером, уходя домой (я всегда покидал станцию последним), я забрал его с собой, полагая, что он забыт кем-нибудь из наших. Но на другой день оказалось, что пакет ничейный, и мне не оставалось ничего иного, как взять его себе. Так она поступала и после. Я, конечно, немедленно догадался о том, кто моя благодетельница, и если бы добрая старушка выдала себя хоть одним словом или жестом, я тут же вернул бы подарки. Но за два года она ни разу не сказала этого слова, и не сделала этого жеста… Ефим Николаевич, идя обедать, всегда дёргал меня за плечо. «Пошли, что ли, посидим со мной? – мрачно произносил он. – Не могу один есци». Я нехотя соглашался, каждый раз снова убеждая себя, что не приму от него угощения. Но во время еды он вдруг начинал жаловаться на «клятый шлунак» (желудок), который вновь у него «заплыл желчью», и, театрально охая и хватаясь за живот, всё-таки уламывал меня скушать пирожок и выпить чашку чая. «Испортится же пишша», – ворчал он, с упрёком глядя своими огромными изумрудными очами, в которых бушевали былинные беловежские просторы.
Часто случайный прохожий останавливался поговорить со мной, подробно расспрашивал о жизни и работе, и, сочувственно покивав головой, уходил, напоследок сунув в ладонь пару влажных полтинников. Какая-нибудь жалостливая тётушка порой угощала меня бутербродом с колбасой или шоколадкой. Один глухонемой старик, лысый как яйцо и с понурым коровьим взглядом, ежемесячно одаривал меня кремовым тортом. Неразборчиво промычав что-то, он ласково трепал меня по волосам и торжественно вручал роскошную, пахнущую парными сливками картонную коробку. Не знаю, чего стоила бедняге эта щедрость, но можно представить, какой необыкновенной радостью было подобное угощение для меня, порой целыми неделями сидевшего на одном хлебе с чаем.
Все эти люди ничего от меня не ждали, ни на что не рассчитывали, и именно потому они сберегли мою чёртову веру в человечество, веру, которая мучает меня больше той дыры в желудке размером с грецкий орех, через которую утекает сейчас моя жизнь.
Глава десятая
Наверное, поначалу я слишком преувеличивал наши семейные трудности. Не пойди я продавать газеты, и мать где-нибудь, да достала бы денег. Она ещё была в полном сознании, и вполне могла позвонить кому-нибудь из знакомых, сестре, в конце концов – обратиться за помощью к начальству на работе. Но со временем мой заработок стал нам необходим. Мать всё чаще находилась в бессознательном состоянии, переходном между жизнью и смертью, и материальные проблемы совсем перестали её волновать. Думаю, она даже не очень беспокоилась о том, откуда берутся средства на продукты и лекарства, а если б и знала, то вряд ли б остановила меня. Жалость – роскошь, которую могут позволить себе лишь благополучные и здоровые, болезнь же и бедность всегда эгоистичны.
Примерно раз в месяц мы ходили к врачу. Мучительнее этих моментов не было ничего. Начиналось всё с раннего утра, когда я должен был одеть мать, накормить, собрать все необходимые документы, а после – довести до поликлиники, что находилась в километре от нашего дома. Даже заставить мать встать с кровати было непросто. В её комнату я заходил задолго до рассвета, часов в шесть. «Мама, вставай! Вставай, мама!» – шептал я, теребя её за тёплое костлявое плечо. Она долго шептала что-то про себя, отворачивалась к стене, даже гнала меня, но, наконец, просыпалась. Одевать её было страшно. К тому времени она сильно похудела, и в своей прозрачной белой ночнушке, испачканной испражнениями, напоминала покойницу в саване, как их изображают в фильмах ужасов. Поднявшись с постели, она долго стояла голыми ногами на холодном полу, покачиваясь от слабости и злобно бормоча что-то под нос, словно проклиная Бога за то, что ей предстоит прожить на Земле ещё один день. Меня в первые моменты не узнавала, и когда я подходил с одеждой, в ужасе отшатывалась, смотря с таким удивлением и возмущением, что я, порой, в слезах выбегал из комнаты. Иногда, постояв немного, она бессильно валилась обратно на кровать, и какого труда мне стоило тогда заставить её подняться снова! Наконец, позволяла одеть себя, и мы выходили из дому. Каждая лужа на нашем пути, каждая кочка, была для матери непреодолимым препятствием, перед которым она в недоумении останавливалась. До больницы, расположенной в километре от нас, мы добирались не меньше чем за два-три часа. Там – длинная, тяжёлая очередь. Измождённые, уставшие люди с худыми синими лицами. Вонь, духота, невнятное бормотание, стоны, внезапные вскрики… Главное же, что вся эта пытка была совершенно бесполезна. Врач просто выписывал рецепты на самые необходимые лекарства, и отправлял мать на «амбулаторное лечение». Это означало – идти домой умирать.
К середине 2001-го года я вынужден был бросить газеты. Началось знаменитое лужковское «наведение порядка» в метро. Стоять на станции стало невозможно – милиция ходила через каждые двадцать минут, и уже не ограничивалась простым разгоном торговцев. На нас стали составлять протоколы, выписывать огромные, неподъёмные штрафы… Сначала я нанялся раздавать листовки у входа в метро, потом торговал бусами, затем в компании двух таджиков вставлял пластиковые окна. К концу осени я нашёл работу в прачечной на Курской, сначала показавшуюся мне очень лёгкой, но к концу первого же дня вымотавшую настолько, что я буквально потерял способность говорить и мыслить. Однако, вскоре мне повезло – по объявлению я устроился курьером в «Российское агентство страхования», расположенное на третьем этаже похожего на утюг стеклянного делового центра «Восток» неподалёку от Павелецкой. Работа оказалась проста – надо было носить документы из офиса в офис на подпись, а после – развозить их по различным государственным учреждениям. Иногда мне поручали доставлять подарки – «благодарность», как это называлось, московским чиновникам. То я волок в мэрию пахнущую ванилью и мускусом корзину, наполненную деликатесами, то отвозил пыльную, с потёртой этикеткой, бутылку коньяка чиновнику из префектуры, то, кряхтя и сгибаясь под тяжестью ноши, тащил бронзовый письменный прибор в местное отделение милиции. Очевидно, в этой деятельности было нечто, не совсем законное, потому что меня каждый раз снабжали подробной инструкцией на случай, если что-то пойдёт не так. «Ваня, смотри, как зайдёшь к Анатолию Николаичу, сразу ставь коробку на стол секретаря, и выходи, не задерживаясь, – заговорщическим тоном внушала мне менеджер по связям с общественностью Ира, кудрявая блондинка с прокуренным голосом и наивными небесно-голубыми глазами. – Там знают от кого это. Если в кабинет зайдёт такой толстый, лысый мужик и спросит, откуда ты, скажи, что курьер из магазина. Если тётка в синей кофте с помпонами будет приставать, объяснишь, что тебя на улице остановили и попросили занести коробку, а кому – ты не знаешь. И, главное, побольше помалкивай, да под дурачка коси».
В агентстве платили семь тысяч рублей в месяц – деньги по тем временам огромные, особенно учитывая то, что большую часть времени я был предоставлен сам себе. Вся работа оканчивалась в шесть часов, с уходом из офиса последнего сотрудника, я же оставался в экспедиционном отделе – тесной холодной комнатке возле серверной, и до восьми вечера занимался своими делами – пил чай с шоферами, делал уроки, играл на компьютере… Один такой вечер, в самом начале октября 2002-го года, я запомнил навсегда. Перед самым моим уходом в экспедиторскую постучались. На пороге стоял маленький бородач в лимонно-жёлтом плаще, с блестящими как мытая вишня энергичными глазами.
– А молодёжи кроме тебя больше никого нет? – хлопоча лицом и заглядывая мне через плечо, поинтересовался он.
– Нет, я один, – ответил я.
– Ну пошли, пошли тогда со мной, – сказал он, маленькой цепкой лапкой ухватив меня за локоть.
– Давно тут работаешь? – спрашивал он через минуту, бесцеремонно волоча меня по тёмному пустому коридору.
Я рассеянно кивнул, с беспокойством оглядываясь по сторонам.
– Видел внизу табличку – «Новая школа журналистики»? Вот это мы. Сегодня к нам Марианна Максимовская приезжает, а народу пришло мало. Гаврики наши кто на учёбе, кто болеет, кто экзамены сдаёт. Посидишь часок, чаю выпьешь, пообщаешься с интересной женщиной. Слышал о Максимовской, а? Ну, телеведущая?
– Н-н-нет… – неуверенно промямлил я.
– Ничего, освоишься! – безапелляционно заявил он.
Через минуту мы оказались в широкой чистой зале, похожей на кинотеатр, с пятью рядами мягких кресел и небольшой трибуной у стены. В углу, на отдельном столике, были приготовлены бутерброды и напитки. Сама встреча мне почти не запомнилась – красивая рыжая женщина что-то рассказывала о журналисткой этике, правах корреспондентов, каких-то своих встречах с политиками – словом, о вещах, совершенно мне не интересных. Я скучал, глядел в окно, и один за другим уплетал бутерброды. Но на выходе из аудитории мой новый бородатый знакомый поймал меня за руку.
– Слушай, раз уж ты здесь, не хочешь ли к нам записаться? – спросил он.
Краснея и отворачиваясь в сторону, я начал лепетать что-то о занятости, об отсутствии лишних денег…
– Да не надо денег! – замахал он руками. – До конца семестра учись бесплатно. Не понравится – уйдёшь в любой момент. Ну что, договорились?
Я отмалчивался.
– Журналистом станешь, будешь по всему миру ездить, с интересными людьми встречаться. – уговаривал он. – Ты хоть попробуй!
Я нехотя кивнул.
– Ну вот и прекрасно, – обрадовался бородатый, и тут же принялся энергично хлопать по карманам. – Эй, Санёк! – оглянулся он на худого паренька в джинсовой куртке, разбиравшего на столе в углу бумаги. – Ручка есть?
Неизвестно, как повернулась бы моя судьба, не окажись у Санька ручки. Но ручка нашлась, и мой собеседник, вырвав из блокнота лист, тонким косым почерком набросал номер своего телефона, и торжественно вручил бумажку мне.
– Ну вот и всё! С завтрашнего дня ждём тебя на занятиях!
Глава одиннадцатая
Новая жизнь началась для меня незаметно. Я всё так же ухаживал за матерью и работал курьером, между делом успевая кое-как учиться, но центром моего мира, вытеснив всё остальное, постепенно стал залитый лимонно-жёлтым светом зал с двумя шеренгами лакированных красных парт. И – низкий хрипловатый голос, то торжественно, то таинственно, то тревожно, подобно звуку набата, звучащий в его стылом пространстве. Зал находился на первом этаже нашего офисного центра, а голос принадлежал новому моему знакомому – Ефиму Николаевичу Базелеву, основателю и директору «Новой школы журналистики». Мало чему я удивлялся в жизни так, как этому человеку. Он, несомненно, был создан для монументальной работы. Во времена торжественного итальянского Возрождения он, вероятно, стал бы великим художником, в США конца позапрошлого века – могущественным стальным магнатом, а в сталинские годы – учёным, кропотливо постигающим тайны атома. Такие люди умеют увлекаться до умопомрачения, самозабвения, и зачастую становятся затворниками, полностью посвящая себя одному своему призванию. Но судьба определила ему родиться в России, а Россия – страна, в которой ничто не делается в одиночку. Он никогда не оставался без компании – везде у него были знакомые, деловые партнёры, друзья, различные нужные и полезные люди. Он чрезвычайно легко умел сойтись с человеком, и тут же вовлекал его в свои дела – звал на какую-нибудь презентацию, знакомил с кем-нибудь, уговаривал приняться за совместный проект. Я с удивлением узнал несколько лет спустя, что большинство приглашённых лекторов в нашей школе (а у нас побывали почти все звёзды отечественной журналистики), едва знали Базелева – кого-то он подцепил за локоть на модной вечеринке, кто-то был дальним приятелем, коих у него имелось несколько сотен, если не тысяч, ещё с кем-то столкнулся в коридоре Останкинского телецентра… В молодости Базелев работал в «Московском комсомольце», но рамки журналистики оказались тесны ему. В девяностых ему удалось развернуться. Он стоял во главе десятка фирм – продавал компьютеры, делал колбасу, выпускал какую-то необыкновенную пластмассу… Но, ни на чём не задерживаясь подолгу, так и не смог сколотить хоть какого-то состояния. После краха очередного предприятия, он решил вернуться в журналистику, но и тут не успокоился. Запустил несколько новостных сайтов, организовал небольшое издательство, и даже открыл крохотную типографию где-то в Кузьминках. Одним из его проектов была и наша школа журналистики, в которой он оказался одновременно директором, бухгалтером, завхозом и единственным преподавателем. Каждая его лекция была представлением. Начинал он обыкновенно скучно – с разъяснения профессиональных терминов, повествования о правах журналистов, этике, и так далее. Но по ходу выступления всё более увлекался, и, наконец, полностью преображался – маленький бородатый мужичок в поношенном чесучовом пиджаке исчезал, и на сцену вступал гигант с громовым голосом, глазами, сверкавшими молниями и мощными молотоподобными руками, энергично рубившими холодный воздух аудитории. Его страстью были журналистские расследования. Он наизусть цитировал статьи Боровика, Политковской и Холодова, рассказывал о зарубежных поездках, горячих точках, о корреспондентах, внедрявшихся в банды и секты, даже вступавших в ряды террористов.
– Журналист – это не профессия. Это миссия! – торжественно вещал он, закинув голову и сложив руки на груди наподобие римского сенатора, выступающего с обличительной речью против врагов Patria dilectus. – Понимаете: мис-си-я! Он берёт на себя обязанность обеспечивать общество самым ценным – информацией, и для этого должен быть готов ко всему, к любым жертвам. Не верьте тем, кто говорит, что журналист – это профессиональный дилетант. Хороший журналист одновременно высококлассный военный, актёр, путешественник, медик, строитель. Вот, к примеру, был такой немецкий корреспондент – Гюнтер Вальраф. Как-то он решил написать репортаж об условиях труда мигрантов в Германии, и для этого покрасил волосы, придал коже смуглый цвет, и устроился в «Макдональдс», назвавшись арабом Али. Проработал он там несколько месяцев, и каждый день гримировался, говорил с акцентом, подчинялся любым, самым оскорбительным распоряжениям начальства. И за всё это время никто, вы только представьте – никто, ни один человек в ресторане, включая настоящих арабов, не усомнился в его легенде! Подумайте, кто из профессиональных актёров выдержал бы такое испытание? Или другой журналист, уже наш, российский – Юрий Пожаров, был ранен в центре Грозного, и с сопровождавшим его сотрудником милиции скрывался от террористов в подвале разрушенного здания рядом с площадью Минутка. В двадцати метрах от них боевики устроили свой лагерь, и Пожаров сквозь закоптелое подвальное окошко каждый день наблюдал как они ели, пили, справляли нужду, устраивали советы, допрашивали пленных. Выбраться из здания незамеченными оказалось невозможно, еды у ребят было всего ничего – две бутылки кока-колы и пачка сосисок. Кроме того, на третий день у милиционера начался нервный срыв, его мучили галлюцинации, он пытался кричать, рвался сдаться боевикам. И вот представьте – Пожаров не только сам сохранил присутствие духа, но и смог успокоить милиционера. Двадцать дней они вместе просидели в каменном мешке, почти не шевелясь, пока бандиты не перенесли стоянку в другое место. Ну какой психолог, какой специалист по выживанию способен на такое? А ещё был Юрий Сенкевич, вырезавший себе аппендицит во время путешествия в Антарктиде, и попавший за это в книгу рекордов Гиннеса, и Тур Хейердал, на плоту и утлой деревянной лодчонке обошедший половину мира…
Меня захватывали эти рассказы. Я воображал себя то боевиком в чеченском отряде, тайно спасающем пленных солдат от казни, то матросом на браконьерском судне, то бесстрашным обличителем всевластных коррупционеров. Прежде я никогда не мечтал – моя жизнь была зажата в четырёх мрачных стенах, среди запаха испражнений и ядовитых аптечных ароматов, для мечты же нужен широкий простор. Базелев подарил мне этот простор. Я впервые задумался о будущем, об иной жизни, нежели то угрюмое, постылое существование, которое влачил по сей день. Я ещё не знал, хочу ли быть журналистом, но возможность очень заинтриговала меня.
В базелевской школе мы каждую неделю готовили по статье на тему, заданную нашим преподавателем, а затем он разносил их по различным газетам, где у него имелись связи. После публикации каждый материал заверялся печатью, подписывался, и складывался в определённый портфель, необходимый для поступления на факультет журналистики МГУ. Всего нужно было сдать пять заметок для дневного отделения, и десять – для вечернего. Задания давались самые разные – к примеру, требовалось рассказать о ливневой канализации, об истории московского трамвая, или о бедах какой-нибудь многодетной семьи, долгие годы стоящей в очереди на жильё. Мы сами собирали материал, отыскивали телефоны нужных чиновников, брали интервью. Затем Базелев внимательно прочитывал каждый текст, отмечая ошибки огромным красным карандашом. Во время этого процесса студенты, не дыша и не шевелясь, стояли вокруг его стола.
– Так, так, так… – бормотал он, ведя карандашом по строчкам и рисуя в конце предложений маленькие кружочки, похожие на божьих коровок. Закончив проверять текст, он обычно перечёркивал его по диагонали, резюмируя: «Пошлость!» Студент вздыхал и с опавшим сердцем отходил от стола. Изо всех материалов отсеивалось процентов девяносто, и только изредка Базелев довольно крякал: «Прилично!» – и втискивал статью в худенькую стопку, предназначенную для публикации.
Как ни странно, писать у меня получилось, и мои сочинения чаще других откладывалась в стол. Наверное, у меня действительно имелись некие способности, но главную роль сыграло всё же другое – мне очень хотелось отличиться перед своими однокашниками по журналистской школе. Позже я часто презирал себя за эту банальность, но, конечно, тут не было ничего удивительного. Из-за болезни матери почти всю сознательную жизнь я провёл в тени, и если был прежде замечаем сверстниками, то только для того, чтобы стать объектом насмешек и издевательств. Здешние же ребята обращались ко мне по имени, а не «эй ты!», как в школе, показывали свои заметки, прежде чем отдать преподавателю, приглашали в гости, и вообще, считали своим в доску. Всё это особенно льстило мне потому, что мои новые приятели были детьми из обеспеченных семей, я же по-прежнему оставался нищим. Я чувствовал себя тем немецким журналистом, о котором рассказывал Базелев, с той единственной поправкой, что тот, перевоплощаясь в араба, спускался по социальной лестнице, я же поднимался по ней.
Весной две тысячи пятого года я подал документы на журфак МГУ, и, успешно сдав совсем не сложные экзамены, был зачислен на учёбу. Я отчётливо помню тот роскошный сияющий августовский день, когда я нашёл свою фамилию в списке учащихся первого курса, вывешенном в тёмном холле здания на Моховой. День, когда я пешком обошёл половину Москвы, взахлёб мечтая, жмурясь на яркое солнце и уплетая мороженое. День, когда я впервые почувствовал дыхание настоящей, взрослой жизни, и ярко осознал, что люди понимают под счастьем.