Свидетели подошли к аналою, около которого ждал их старичок-батюшка.
Вдруг в зале раздался голос Христа:
– «А я говорю вам, не клянитесь вовсе: ни небом, потому что оно Престол Божий; ни землёю, потому что она подножие ног Его… Но да будет слово ваше: “да, да”; “нет, нет”; а что сверх этого, то от лукавого».
– Господин подсудимый, – строго остановил Его председатель, – прошу вас говорить, только когда вас спрашивают.
Приняли присягу. Начались свидетельские показания.
Свидетели подтвердили всё сказанное в обвинительном акте.
Да, Христос действительно ходил по улицам и учил, что не надо убивать, судить, клясться; что Божие нужно отдавать Богу, а Царю Божие отдавать нельзя; воскресил Лазаря, силой ворвавшись в церковь.
Наконец слово было предоставлено прокурору.
Высокий, лысый человек встал и начал говорить. Говорил он красиво, убедительно, с искренним воодушевлением. Это был человек набожный и горячий патриот.
– Господа судьи и сословные представители! – говорил он. – Мне нечего доказывать вам виновность подсудимого. Она уже доказана единогласными свидетельскими показаниями. Я хочу лишь разъяснить суду всю важность настоящего дела, чтобы потребовать самого строгого наказания. Подсудимый, господа судьи, в своих преступлениях не останавливается ни пред чем. Не только он учит народ не убивать, когда этого убийства требует безопасность родины; не убивать, когда этого требует коронный суд; не только свершается кощунственное воскрешение мёртвого – он идёт дальше, рассчитывая на невежество масс: он выдаёт Себя за воскресшего Христа.
Господа! Мы все любим нашу великую Россию, и все хотим ей одного только блага; а если так, то нам должно строго карать всех, кто осмеливается потрясать её священные основы.
Христос учил быть покорным всякому человеческому начальству; Христос создал церковь православную; Христос через апостолов благословил смертную казнь, поразив Ананию и Сапфиру; Христос благословил христолюбивое воинство и праведный суд.
Разрушающий эти святые заветы под прикрытием слова Божия – не только преступник, но и безбожник.
Господа, я требую для подсудимого высшей меры наказания.
Речь прокурора произвела глубокое впечатление. Председатель, чтобы скрыть слёзы умиления, стал сморкаться.
Несколько дам усиленно из флакончиков нюхали нашатырный спирт: они боялись, что им сделается дурно.
Но когда зал несколько успокоился, председатель обратился к обвиняемому:
– Слово принадлежит вам.
Все с любопытством обернулись к Иисусу. Что мог сказать этот загадочный человек, не боявшийся называть себя Христом и какой-то тёмной силой, почти колдовством, воскресивший Лазаря.
Но Христос не произнёс ни одного слова.
В зале было полное разочарование. Молодые помощники присяжных поверенных были уверены, что обвиняемый отделает прокурора.
Едва суд поднялся, чтобы удалиться для совещания, как грозные крики понеслись из коридора. В публике началась паника.
Оказалось, что разъярённая толпа, не будучи в силах дождаться конца судебного заседания, оттеснила полицию и ворвалась в суд.
Напрасно сторожа пытались остановить. В ярости бросились озверевшие люди в зал, почти смяли пристава, публику и завыли, увидав Христа:
– Вот он! Вот безбожник! Распять его! Пусть издохнет жид жидовскою смертью. Хочешь Христом называться – так на крест его!
В несколько минут сломана была решётка; несколько грубых рук схватили Иисуса, и разъярённая толпа почти на руках понесла Его к выходу.
У входа в суд, на дворе и на улице стояло несколько тысяч человек.
Дикими криками встретили они Христа. Казалось, все сейчас готовы были броситься на Него и растерзать Его в клочья.
– Слушайте, народ! Слушайте! – напрягая шею, кричал какой-то человек в поддёвке.
Когда несколько стихло, он, громко выкрикивая каждое слово, сказал:
– Обманщик-жид в наших руках. Он назвал себя Христом…
Буря негодования снова охватила толпу, снова яростные крики смешивались с площадною бранью, и десятки рук потянулись к Иисусу.
Ещё с большим трудом удалось успокоить толпу.
– Собаке собачья смерть! – снова стал выкрикивать тот же голос. – Пусть же он будет распят. Выведем его за город и повесим на крест, как подлую собаку…
Хохот, ругань, ликующие неистовые крики были ответом на это предложение.
– Распнём! Распнём его! – гремела толпа.
Иисуса схватили и повлекли за собой.
Полиция даже не пыталась вмешиваться: жида бьют, значит, можно.
А народ со свистом, гамом и руганью вёл Христа за город. Какой-то шутник сделал из крапивы венок и надел его на голову Иисуса. Гул одобрения приветствовал эту шутку. Многие плевали Ему в лицо и говорили: «Радуйся, Христос воскресший!»
Какой-то господин в бобрах несколько раз с ожесточением ударил Христа по голове тростью.
– Христос идёт! Христос идёт! – визжали мальчишки и дёргали Христа за одежду, бросали в Него грязью.
Недалеко от той площади, где чаще всего учил Иисус, навстречу толпе шёл крестный ход с хоругвями, с иконами, крестами, с целой вереницей духовенства.
Узнав, кого это ведут, многие отстали от крестного хода и пошли с толпой за город распинать Христа.
И чем дальше шла толпа, тем всё увеличивалась она, тем сильнее ярость опьяняла её. И они били Христа по лицу и спрашивали: «Ну-ка, узнай, кто Тебя ударил?»
Пришли за город; откуда-то принесли досок, сделали крест и под вой неистового восторга начали приколачивать Христа ко кресту.
– Знай наших, жидорва! – в исступлении орал человек в поддёвке. – Вот тебе казнь православная. Мало вам Кишинёва, пархатые, сюда прилезли!..
– Распни! Распни его!.. – неистово неслось отовсюду.
Кровь лилась из рук и ног Иисуса, но измученное лицо было светло и спокойно.
Подняли крест. Народ увидал распятого. На одно мгновение что-то, похожее на колебание, почувствовалось в толпе.
Но человек в поддёвке заорал:
– Ура! Да здравствует жидорва!..
И, как внезапная буря, ярость с удвоенной силой охватила народ.
Столб врыли в землю. Отошли от него и стали бросать в распятого чем ни попало.
– Ну-ка, воскресни, воскресни! – совсем опьянев, орала поддёвка.
И вдруг из чистого, голубого неба пронёсся грозный раскат грома.
Толпа стихла.
Новый удар, ещё грозней и ужаснее. И наступила тьма.
И был слышен чей-то голос с неба:
«Да, Он воскреснет. Но Он больше уж не придёт учить вас. Он придёт судить. Судить тиранов, жестоких поработителей народа, всех гонителей, обагривших землю святой человеческой кровью. Судить больших и малых инквизиторов, которые именем Его жгли, творили неслыханные злодейства, грабили, обманывали, казнили, мучили, пытали, гноили в тюрьмах.
Он скажет им, что напрасно думали они, что чаша гнева Господня не переполнится никогда. Нет, беззакония можно творить до срока. Через всю историю земли прошёл Иисус и на протяжении всей истории били Его, плевали в Его лицо, надевали на Него терновый венец, распинали Его на кресте.
Сколько раз приходил Он, сколько раз не узнавали Его и возводили на лобное место.
Больше Он не придёт учить.
Ждите Его страшного суда, все вы, пресыщенные богачи, оскверняющие жизнь похотью; земные владыки, превратившие свободных детей Божиих в рабов и подданных; пастыри, продавшие Церковь князю мира сего!
Ждите! Явится знамя Сына Человеческого, грядущего на облаках небесных с силою и славою великою!..»
Эпилог
Книга эта написана не великим апостолом. Автор её самый обыкновенный смертный, имевший наивную привычку с любовью читать Священное Писание и от природы не лишённый живого отношения к окружающему.
Она написана не по вдохновению свыше; а потому, согласно действующим законам страны, в которой она написана, была представлена в цензурный комитет.
На заседании цензурного комитета старший цензор, человек очень желчный и решительный, сказал:
– Ну, об этой книге не может быть двух мнений: книгу следует конфисковать, и как можно скорее! Книга более чем вредная…
– Но… собственно, – нерешительно заметил молодой цензор, – какие же статьи закона нарушены в ней? Ведь, кажется…
– Все статьи! – перебил его старший цензор. – Призыв к бунтовщическим деяниям, оскорбление суда, оскорбление Величества, хула на православную церковь… Это не Христос – это анархист… Это Бакунин!.. Это чорт знает что такое!.. За одно название в Сибирь мало… на виселицу мало…
Цензор выпил воды. Никто более не произнёс ни слова.
И цензурный комитет единогласно постановил: «Книгу Вал. Свенцицкого “Второе распятие Христа” конфисковать и возбудить против автора судебное преследование по возможности по всем статьям Уголовного уложения».
Молодой цензор внёс тогда новое предложение.
Ввиду того, что почти всё, что говорит Христос в этой книге, представляет из себя сплошной плагиат из другой книги, называемой Евангелием, то не сочтёт ли цензурный комитет нужным возбудить ходатайство пред соответствующим учреждением об изъятии Евангелия из продажи…
– Нет… это излишне, – подумав, сказал старший цензор, – к Евангелию… так сказать, привыкли… Нет, Евангелие ничего!..
Антихрист
Записки странного человека
И поклонятся Ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира.
Отк. 13, 8В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх; потому что в страхе есть мучение.
1 Ин. 4, 18Часть первая
Вместо предисловия
Я хочу написать свою исповедь. Но кто верит публичной исповеди? Да и какое имею я право публично исповедываться? Для этого нужно быть Августином, Руссо или Толстым. А я – только странный человек. Кому нужна моя исповедь? Между тем, я чувствую, что исповедаться мне необходимо, и именно публично. Почему?.. Но может быть, это станет ясным из дальнейшего. Покуда поверьте на слово, что это необходимо.
С одной стороны – необходимо, с другой – невозможно. Как выйти из этих противоречий?
Я решился на очень рискованный, но единственный пришедший мне в голову выход: я решил свою исповедь озаглавить «Записки странного человека».
С первого взгляда может показаться непонятным, в чём тут выход. Разве что-нибудь меняется от заглавия? Уверяю вас, очень даже меняется. И я уверен, что при таком заглавии мне никто не поверит, что я исповедуюсь.
В самом деле, что бы ни написал я, какую интимнейшую сторону, фактическую ли, психологическую ли, ни затронул, с какою бы точностью она ни соответствовала действительности, я знаю наперёд, что всякий читатель подумает: это он нарочно от своего имени пишет, это так себе, литературная форма, для живости, так сказать, рассказа.
Если же я, раз в жизни с действительной откровенностью, в этих «Записках» выложу всю грязь, всю путаницу, всю тьму своей души, мне никто не скажет, что ты, мол, мерзавец, а подумает: автор, должно быть, хороший человек, коли такого мерзавца сумел описать.
Если же, наоборот, я вздумаю рассказать о чём-нибудь хорошем в себе, я уверен, что этому хорошему все порадуются от души. Да и почему не порадоваться, когда в литературном типе найдутся положительные стороны? О герое «Записок» не подумают, как об авторе «Исповеди»: прекраснодушничает, рисуется – говорит, хочу каяться, а сам хвастается.
Итак, что невозможно для «Исповеди», то возможно для «Записок».
Одно только меня пугает, и так пугает, что я чуть-чуть даже из-за этого вовсе не отказался писать «Записки». Дело в том, что я как странный человек буду писать, конечно, странные вещи; но так как они в большинстве случаев будут далеко для меня не лестны, то, несомненно, пиши я «Исповедь», меня могли бы назвать каким угодно ругательным словом, но, во всяком случае, приняли бы всё за чистую монету.
Теперь же, в «Записках», все эти странности будут отнесены за счёт неумелости автора, усмотрят «стремление к эффектам», нарушение художественной правды и массу других преступлений – словом, не поверят. Боюсь, что скажут: в действительности это невозможно, это выдумка. Не в самолюбии тут дело. Но каково это слушать человеку, который знает, что всё написанное им безусловная правда, и который готов ручаться за каждое написанное им слово…
Но другого выхода нет, и приходится пренебречь этим неудобством.
Дабы с первых же страниц у меня с читателями не возникало недоумений, я должен ответить ещё на один вопрос, который предвижу: «Если вы так хотите, чтобы ваши записки не приняли за “Исповедь”, то зачем вы изо всех сил хотите доказать, что это есть именно “Исповедь”?.. Ведь если читатель поверит всему тому, что сейчас здесь написано, он отнесётся, очевидно, к “Запискам” не как к литературному явлению, а как к “Исповеди”, и тогда никакого “выхода” не получится…»
Вот в том-то и дело, что это «очевидно», а потому всякий читатель будет рассуждать так: знаем мы вашего брата, всё это литературные выкрутасы, будь это действительно «Исповедь», разве бы он всё это так откровенно написал бы. И даже те, которые без всяких предисловий ещё склонны были бы подумать: не о себе ли, мол, автор пишет, – теперь, после этого предисловия, как бы я ни божился, всё равно мне не поверят.
Больше того. Признайтесь, прочтя это предисловие, вы подумали: автор разводит такую канитель, потому что считает это характерным для своего героя… способ старый, скучный и неудобный. Готов спорить, что самая эта приписка, которую я сделал, самое это угадывание вашей мысли опять-таки будет объяснено как «художественный приём». Да ещё приём-то «заимствованный у Достоевского». И так без конца. И следы окончательно заметены. «Странное рассуждение», – скажете вы? Возможно. Но только условимся наперёд: не удивляйтесь ничему в «Записках» и помните, что пишет их странный человек.
Говорят, личность больше всего выражается в любви. Достаточно прослушать историю любви какого-нибудь человека, чтобы узнать его лучше и полнее, чем за целую жизнь знакомства. Я согласен с этим. И потому, так сказать, канвой для «Исповеди» выбираю свой «роман». Но я сомневаюсь, что роман сам по себе, во всех своих сокровенных уголках, мог быть понят. Чтобы понять его и, таким путём, спуститься на самое дно души, необходимо знать хотя бы одну, основную черту характера человека. Вот потому я, прежде чем рассказывать о своём романе, порасскажу просто о себе. Вы думаете, будет скучно? Не бойтесь. Конечно, я не беллетрист и очень хорошо сознаю это, но если вы хоть раз по-человечески отнесётесь к искреннему страданию – вы и скучные вещи прочтёте со слезами. Вы, пожалуй, скажете: хватит ли у вас ещё таланта заставить нас плакать? Но, Боже мой, неужели, чтобы рассказать правду, чтобы рассказать нестерпимые свои муки, нужен талант, и неужели плакать над страданиями другого нужно заставлять?!..
Итак, что же прежде всего я мог бы сказать о самом себе?
I
О самом себе
Больше всего и чаще всего я думаю о смерти. Она вызывает во мне ужас и отвращение. Как это ни странно, но, может быть, одна только смерть вызывает во мне действительно живое чувство. Часто гляжу я на свои руки и думаю: через несколько десятков лет, может быть, через год, может быть, через день, я стану трупом, это мясо начнёт гнить, отвратительным удушливым запахом наполнит комнату… При этой мысли я начинаю дрожать, чувствую, как холодеют руки, ноги. И нестерпимо тоскливо, и нестерпимо мучительно становится на душе…
Когда я думаю о смерти, – может быть, потому так много и думаю о ней, – мне словно хочется в чём-то себя уверить, словно это ещё не так, не наверно, что нужно ещё что-то узнать… Но в результате всегда одно и то же: умереть неизбежно. И новые приступы мучительного ужаса, до слёз, до исступления, до кусания подушки и нелепого крика… а затем опять что-то не то и не то…
Я не могу встретить на улице гроб, чтобы не пойти провожать его до кладбища. Мне противно смотреть на застывшее, пожелтевшее мёртвое лицо, на холодные, словно из воску сделанные руки; у меня кружится голова от смеси приторного земляного запаха разлагающегося трупа с запахом воска и ладана – но во мне исчезает всякая воля, как автомат смотрю я на чужое, когда-то смеявшееся лицо, как автомат иду до могилы.
На кладбище я всегда стараюсь встать поближе к краю и ловлю каждый момент, каждое движение гроба. Когда бросают первую лопату земли – напряжение достигает высшей точки. Этот стук, словно в пустую грудь, эти в пыль разбивающиеся комья земли – буквально физической болью отдаются в моём сердце.
Я возвращаюсь с кладбища разбитый и больной. В каждом встречном вижу я мертвеца. Мне как-то странно, что они двигаются. Я почти не замечаю их платья, их усов, их бороды, ихнего тела – но почти до галлюцинации ясно вижу их скелет, их кости, череп, глазные впадины, страшный чёрный оскаленный, смеющийся рот. Чем здоровее и жизнерадостнее лицо, тем яснее представляю я себе его лежащим в гробу, с венцом на голове, с посиневшими щеками, готовыми разложиться.
Внутри себя я чувствую такую безжизненную пустоту, такое спокойствие, какое, мне думается, обыкновенно наступает только после смерти: ни страха, ни отвращения, скорей даже, едва уловимое чувство удовлетворения, пожалуй, даже торжества, как будто бы я знаю что-то важное и неизбежное – и между тем, никому, кроме меня, неизвестное…
Я начал думать о смерти очень рано. Можно сказать, как помню себя. Когда мне было лет семь, я часто в непонятном испуге просыпался ночью, боязливо крестился, мне почему-то казалось, что я умираю; но сейчас же радостно вспоминал, что мне ещё только семь лет, жизнь вся впереди, смерть ещё далеко-далеко, и засыпал успокоенный…
Но мысль о смерти овладела всецело существом моим со смерти бабушки.
Как сейчас вижу я себя в маленькой полутёмной комнате. Окна занавешены, сквозь них просвечивает серое, мутное утро.
Я сижу в углу, на диване, усталый и измученный бессонной ночью. Чувство напряжённого ожидания притупилось; глаза устали смотреть на низкую закрытую дверь, за которой давно уже не слышно ни разговоров, ни стонов, ни кашля с какой-то особенной булькающей хрипотой…
– Анюта, а Анюта, что это, звонят? – говорит за дверью глухой, до неузнаваемости изменившийся голос.
– Нет, бабушка, ничего, так это вам.
«Неужели умрёт, неужели умрёт?» – начинаю повторять я, зачем-то крестя вокруг себя тёмное пространство. И я чувствую, как вздрагивают мои губы, давит горло, и тупой ужас охватывает со всех сторон. «И я умру? – беспомощно носится в моей голове. – Да, да, обязательно умру, ничего против этого нельзя сделать, по телу пройдёт судорога, сердце остановится, положат на стол…»
– Анюта, а Анюта…
– Что, бабушка?
– Опять звонят…
– Бог с вами, спите себе, никакого звона нет.
– Так это, верно, гроб заколачивают, услышишь завтра.
Бабушка вздыхает и шепчет:
– О Господи, о-охо-хо…
Помню, как, придя на следующий день из гимназии, я подошёл к бабушкиной комнате, но против её двери стояло кресло…
Я понял, что это значило.
И мне это показалось таким странным, как будто я в первый раз узнавал, что люди умирают.
– Когда? – зачем-то спросил я проходившую Аннушку.
– В девять часов.
– Туда можно?
– Можно.
Я взошёл. Мне бросился в глаза край длинного белого стола, кривые подсвечники, монахиня, какие-то пустые бутылки на окне.
Но взглянуть в лицо умершей я решился только в церкви. Она лежала в белом чепце; морщины её разгладились, нос опустился, губы посинели и были полуоткрыты… Всю дорогу до кладбища я ничего не замечал перед собой…
И только когда гроб опустили в могилу и засыпали землёю, предо мной в первый раз промелькнуло не жёлтое безжизненное лицо, а другое, с мелкими, маленькими морщинками, доброй улыбкой, ласковыми близорукими глазами, повязанное чёрной косынкой, из-под которой выбились такие мягкие, седые волосы.
И мне стало жалко всех: и её, и себя, и священника, и всех-всех людей; и деревьев, которые стояли такие белые, блестящие, покрытые мягким, пушистым снегом, в недвижном, морозном воздухе…
Я почти убежал с кладбища. Мне необходимо было остаться одному.
«Я не могу, не могу больше, – как вихрь неслось в моей голове. – Или пусть сейчас, сию минуту, тело моё станет таким же восковым, начнёт так же отвратительно пахнуть, или жить, жить после смерти, вечно, всегда, и пусть тогда впереди гроб и яма – они не страшны. О, почему я не могу поверить в бессмертие – ведь верят же десятки тысяч… На чём основана их вера, кроме страха смерти?.. Есть же у них что-нибудь?.. Бессмертие должно быть, должно быть… Боже мой, спаси меня, дай мне веру…»
Я долго не возвращался домой. Там уже начинали беспокоиться. Когда я пришёл, все сидели в столовой. Было несколько человек близких знакомых. О чём-то громко разговаривали. Один из моих братьев хохотал с полным ртом.
Я сел за стол и тут только понял, что мне стоил этот день…
– Люди не смеют жить и не верить в бессмертие… – неожиданно для себя выкрикнул я и подумал: «Я это говорю или нет? Я чувствую своё бессмертие, как вижу дерево, как небо, как землю…»
– Бессмертие – не мечта, жизнь – мечта, если нет бессмертия, – продолжал я.
И я видел, что все как-то странно смотрят на меня. Голова у меня кружилась, и всего меня непроизвольно покачивало из стороны в сторону. Я долго говорил о бессмертии, почти не сознавая, что я делаю… Впечатление, видимо, было огромное. Когда я кончил и осмотрелся, все сидели серьёзные и бледные. Никто не шевелился, только мать моя быстро сказала:
– Счастлив, кто может верить, как ты, но не всем это дано. – И совсем шёпотом прибавила: – Я не знала, что ты такой.
Говорю по совести, я должен отдать себе эту справедливость: от этих слов моей матери мне стало стыдно, где-то глубоко сжалось сердце тяжёлой тоской, мне хотелось броситься к ней и сказать ей всю правду: что я обманываю себя и их, что я не верю в вечную жизнь, но что я не в силах жить, не в силах, не в силах идти медленным, но неизбежным шагом в эту проклятую яму; умолять, чтобы она спасла меня, спрятала, унесла от этого дикого конца…
На один миг, правда, только на один миг, но всё-таки это было… А затем, сейчас же, я увидал, что братья и знакомые смотрят на меня по-новому. Я почувствовал себя выше их, особенным… я потянулся за хлебом, и мне казалось, что теперь все обращают внимание на каждое моё движение, и сам я обратил необычное внимание на то, как я это делаю…
С этого дня вся моя жизнь приняла новый оборот: я объявил себя верующим христианином, я уверил всех, кого мог, в своём твёрдом намерении сделаться миссионером. В этом пункте я сам не в силах разобраться в себе. Было ли это сплошь сознательной ложью, или здесь заключалась всё-таки и некоторая правда? А главное, если это была ложь, то для чего? Безусловно могу сказать следующее. Ни одной минуты я не верил в то, что стану миссионером, ни одной минуты я не считал себя христианином – но я не мог не лгать. Я не мог не лгать потому, что эта ложь была необходима для моей жизни.
Моё мнимое христианство было оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего свою лапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня до самоубийства. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидать её заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни одной минуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводил себя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса – я в отчаянии и смятении хватался за религию.
Тут есть одна чрезвычайно странная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить – пускай уж этим занимаются психологи, – но я готов поклясться в правдивости своей «исповеди». Дело в том, что религия при полном отсутствии веры имела, как я уже сказал, такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающие люди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю, почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертия и всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня. Отсюда получалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Я тщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, не решился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считают постником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но в те же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбы съедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе не верил в посты – мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, даже внешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолько освободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.