Дмитрий Александрович Пригов
Места свое / чужое собрание сочинений в пяти томах
ВМЕСТО ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЯ
Конечно же, без России жить невозможно. Это знает каждый русский, и я тоже на себе это испытал во время недолгого, но поучительного пребывания за рубежом. На своем скромном опыте я испытал судьбу чужака, когда за пределами срока обаятельного дружеского визита начинается обыденная жизнь в чужом тебе окружении, когда бредешь ты по как бы обитым мягкой штофовой тканью очаровательным улицам, смотришь на загорающиеся в раннем зимнем вечернем воздухе приветливые огоньки окон и хочется закричать: лю-у-у-у-дииии! – и нет ответа. Твой крик за пределами их разрешаемости, как будто плачет-страдает таракан какой или муравей хрупкий что-то тщится выкрикнуть. Да кто услышит?
Ясно, что большую роль играет самополагание – кем ты себя мыслишь и полагаешь в этом пространстве и времени, где ты полагаешь дом свой, – от этого зависят твои претензии и ожидания, степень мрачности окружающей ауры и идентификации с ней.
Конечно же, родина – это не березки, не зайчики, не колоски, не белочки, скачущие среди залитых горячим солнцем изумрудных полян, не облака, улетающие на восток к золотому и ласковому Китаю. Это даже не твой дом и не улица, хотя, всякий раз отъезжая от них километров на тридцать, я буквально сейчас же чувствую опять-таки тоску, тоску некую, некую душевную недостаточность.
Что же, что же это такое? Да об этом расскажет вам любой русский. Говорят, что подобное случается и у иноземцев, но, наверное, не такое и не так как-то, попроще как-нибудь, менее интересно и глубоко, что ли. Хотя, конечно, все люди равны и в своих рефлексиях, и в своих переживаниях, независимо от их расовой, национальной, религиозной, трудовой и половой принадлежности. Все равны, но все же у иноземцев это как-то не так происходит.
Вот собака, например, переезжает в другое место – тоже ведь, бывает, далеко, в другие страны, как бы эмигрант. А она все о хозяине плачется, о руке, можно сказать, дающей. Нет, это не по-русски.
Или кошку, например, увозят в другой дом – она тоже по дому тоскует, но тоскует как-то конкретно, здесь и сейчас, а русский человек тоскует наперед, так сразу и навсегда.
То есть он тоскует в месте своего пребывания о месте своего пребывания, но как бы в его чистом, идеальном, недостижимом образе. Тоскует он с точки зрения будущего, вечности, явленной ему как нечто недостаточное в окружении его и не могущее быть ничем восполненным. И переживается это как прирожденное сиротство, актуализирующееся конкретно и даже соматически при пространственных перемещениях. Тяжело, Господи, ох, как тяжело, Господи! Словно пропасть какая, не заваливаемая никакими сластями и радостями, никакими умилениями временными – в общем, ничем. Ужасом и холодом веет оттуда. Русский – изгой в доме своем. Бежит он от этого мраком дышащего хаоса, бежит и натыкается на иноземца, кричит ему, плачется, да тому не понять. Он все о месте да времени, да все тоскует, что от домика своего в Калифорнии удалился на столько-то километров. Иноземец он что? – он существо четырех измерений, держащих его, придающих ему ощущения верности стояния, либо, при перемещении, перемене локуса, говорящих ему о возможном мелком ущербе чувств и ориентировки.
Впереди русского – пропасть, позади – пропасть, по бокам – пропасти! Нету русскому человеку пристанища в этом мире!
И берет русский человек пистолет в руку или какое еще орудие мести самому себе, как существу временному и пространственно униженному, т.е. метафизически беспутному, и уходит на свою родину, вернее – Родину.
Так вот гибнет русский человек за Родину, и нету слаще, как погибнуть за Родину!
1991
Искусство быть другим
Марк ЛиповецкийЧто бы ни делал Дмитрий Александрович Пригов – сочинял стихи и прозу, кричал кикиморой, пел, участвовал в перформансах, исполнял «мантры русской культуры», писал теоретические статьи и манифесты, – он сохранял сосредоточенность на «поведенческoм уровне» авторской реализации. Для него, как известно, текст является лишь составной частью того, что он называл «проектом Д.А.П.» Однако важно понять, что связи между приговской поэтикой и его художественно выстроенным поведением, между письмом и социальным присутствием (или перформансом повседневности) разворачиваются не на уровне тем, идей или мотивов. А на уровне структур и риторических «грамматик», позволяющих сопрягать разные языки культуры.
В одном из разговоров с журналистом Сергеем Шаповалом Пригов говорил:
У меня было несколько кругов, но лишь с одним я себя идентифицировал полностью по причине совпадения эстетических и жизненных позиций. В других кругах были совпадения жизненных позиций, но эстетические могли быть несовместимы… Я считал тогда, да и сейчас, пожалуй, придерживаюсь того же мнения, что нельзя быть погруженным только в один круг общения – это рискованно. Человек не должен прочно брать что-то двумя руками, потому что может найтись что-то новое, а у него руки заняты. […] Это есть проекция моей эстетической стратегии, которая основана на стремлении не влипать ни в какой текст. В жизни она проводилась во взаимоотношениях с разными кругами. Скажем, нашему кругу водиться с Ахмадулиной было зазорно, а мне нет. И потом, у модели моего поведения была существенная черта: ко мне домой практически никто не ходил, всех навещал я. Я приходил и уходил. Мою роль можно назвать ролью соглядатая.
Запомним этот парадокс: способность переходить со своего языка на языки другого (уважая границы этой «другости») служит, тем не менее, способом воплощения собственной независимости – стратегии «невлипания», культивации дистанции как коммуникативного (и общефилософского) принципа. В этом смысле Пригов прямо следует за Ю.М. Лотманом, который писал в «Структуре художественного текста» (интеллектуальном бестселлере начала 1970-х, с которым Пригов был, несомненно, знаком): «Создавая человеку условную возможность говорить с собой на разных языках, по-разному кодируя свое собственное “я”, искусство помогает человеку решить одну из существеннейших психологических задач – определение своей собственной сущности». С этой точки зрения Пригов был одним из самых ярко выраженных структуралистов. Причем не только в 1970-х; в 1990-х или 2000-х такого «структурализма» в его текстах становится не меньше, а даже значительно больше, чем раньше. Во всяком случае, он становится осознаннее.
Обратим при этом внимание, что для Пригова не текст закрепляет коммуникативные практики автора, а вовсе наоборот – практики социальной коммуникации вырастают из экспериментов с сочетанием различных культурных языков. Пригов подчеркивает:
Мне очень помогла работа с разными литературными языками и дискурсами. Она, по счастью, совпала с развитием моей внутренней психологической структуры. Я преодолел внешние проявления застенчивости, легко стал находить общий язык с разными людьми. Я никогда не форсировал тех тем, которые в данном пространстве неразрешимы, не лез со своими претензиями и доказательствами, что все присутствующие – идиоты и суки. Мне интересны люди, их поведение, структура мышления. Я легко впадаю в разговор, не пропадая в нем, в нужный момент я могу перейти на другой язык. Мне интересен этот процесс.
Для Пригова вообще принципиально существование не в одном, а по крайней мере в двух языках – по Лотману, это механизм организации художественного текста, – однако Пригов придает ему значение общефилософской стратегии. В приведенной цитате речь идет о поведенческом (перформативном) воплощении того принципа, который объединяет тексты, собранные в этом томе, – а именно специально культивируемой Приговым эстетики выходов за пределы «своего круга» и своего языка, его почти обсессивного стремления осваивать, а часто и изобретать языки другого, превращая их в пространства «другости» и формируя на этой зыбкой почве некую метафизику языковых реальностей.
Разумеется, этот принцип применим ко всему творчеству Пригова, однако в этом томе читатель найдет, может быть, наиболее очевидные его воплощения. Здесь категории «всеобщего» и универсального методически подвергается сомнению (разделы «На глазах у всей вселенной» и «Пригодные места»). Попытки описать «свое» («Русское» и «Беляево») выявляют сосуществование множества языков. А попытки освоить «другое» и экзотическое постепенно становятся неотличимы от автопортретов («Лондонское», «Западное, «Восточное», «Параллельные пространства», повесть «Только моя Япония»). Казалось бы, сугубо формальные игры с языком («Территория языка», «Азбуки») в этом контексте приобретают роль «математики», порождающей многочисленные «формулы» структурных композиций и метаморфоз «своего» и «другого». Аналогичные метаописания диалектики «своего» и «другого» разворачиваются в текстах Пригова, объединенных обращением к Пушкину, а также в его пьесах (раздел «Пространство сцены»).
ОБЩИЕ МЕСТАПригов любит писать на «вечные темы». Но только для того, чтобы «не выдержать» тон, сбиться на что-то неподходящее, если не откровенно смешное. Скажем, в ранних стихах под названием «Евангельские заклинания» (1975) смешного ничего нет, но смещена модальность – и повторение фраз, «описывающих» Голгофу, превращается в заклинание, то есть наделяется перформативным смыслом:
Отец мой прошу убери или мимо пронеси эту чашуПрошу убери или мимо пронеси эту чашуУбери или мимо пронеси эту чашуМимо пронеси эту чашуПронеси эту чашуЭту чашуЧашуКаноническая сцена постепенно превращается в словесно выраженное радение, долженствующее воплотить «вечный» сакральный смысл, но вместо этого переносящий сакральность на сам процесс чтения-исполнения:
Ангел на кры-ы-ы-лахМария на сту-у-улеАнгел в две-ее-риМария в смяте-ее-ньеАнгел с ве-ее-стьюМария с чре-ее-вомАнгел для не-ее-баМария для на-аа-сЗачем нужен этот сбой? Чтобы «присвоить» набор универсальных символов сакрального? Да, наверное. Но то же самое можно сказать и о «Реквиеме» Ахматовой, и о стихах из романа Пастернака. В отличие от этих классиков модернизма Пригов преследует более радикальную цель: разрушить вечность, превратив ее в символы в источник игры – пока что вполне почтительной, но лиха беда начало.
Больше чем через двадцать лет, в цикле «Всеобщее (интернациональное)» (1997) Пригов напишет: «Интернационального как такового, в чистоте, не может быть. Но может быть желание, стремление абсорбировать некий экстракт некой культуры и предложить его к потреблению как всеобщего и ничейного по причине ожидаемой и предполагаемой его совместимости с чем угодно иным». Вслед за этой декларацией следует абсурдистский текст-кричалка.
Очень трудно быть красивымНа глазах у всей вселеннойВ этом случье быть красивымЗначит быть той всей вселеннойДа, но и не быть красивымЗначит тоже быть вселеннойЭто значит быть красивымВ стороне от всей вселеннойИначе говоря, всеобщность, она же универсальность, она же вечность, – оказывается эквивалентна ничейному, давно стершемуся смыслу. Именно поэтому «вечное» совместимо с «чем угодно иным». Именно поэтому «быть той всей вселенной» не значит практически ничего конкретного.
Уже в более раннем цикле «Изучение темы народа» (1976) Пригов вплотную приближается к этой интерпретации, разрабатывая такую монументальную категорию советского языка, как «народ». Современный читатель может не помнить, что в 1970-х годах эта категория принадлежала не только советскому дискурсу. О страданиях народа писал Солженицын, на народ возлагали надежды деревенщики и даже некоторые диссиденты. Таким образом, «народ» (то в марксистской, то в либеральной, то в националистической интерпретации) рисовался как «представитель вечности» в социальном мире.
Пригов не оставляет от этой иллюзии камня на камне, рисуя народ – так же как и «вечность» – как нечто неопределимое и, по существу, бессмысленное:
Народ он делится на не народИ на народ в буквальном смыслеКто не народ – не то чтобы уродНо он ублюдок в высшем смыслеА кто народ – не то чтобы народНо он народа выраженьеЧто не укажешь точно – вот народНо скажешь точно: есть народ. И точкаИ далее:
Мы на народной ниве таемА сам народ? – чья нива сьяЕму всегда так не хватаетОбъективации себяИ потому ему всегдаВраги нужны для этой целиТак будем ж нужной панацеейА против общего врагаИ мы народом встанем целымКак видим, неопределимость и бессмысленность «вечной» категории народа компенсируется изобретением фигуры врага – фигуры «другого», вокруг которой и кристаллизуется миф о народе. Ход этот становится особенно важен в силу того обстоятельства, что начиная примерно с 1974 года Пригов вступает в, условно говоря, соц-артистский период, отмеченный созданием стихов, написанных «с точки зрения народа». Или же: с точки зрения отсутствия – языка, позиции, места, – привязанной только к фигуре «другого»: иностранца, идеологического врага, преступника. Вот почему центральной фигурой приговского соц-арта становится Милицанер, само существование которого определяется наличием врагов. А любимый враг – разумеется, «мериканский президент»:
Что же нас Рейган так мучитЖить не дает нам и спатьСгинь же ты, пидер вонючийИ мериканская блядьВот он в коросте и в калеВ гное, в крови и паршеЧто же иного-то жеВы от него ожидали(Трудно удержаться от замечания о том, насколько эти модели оказались живучи: разве что Милицанер заменился в XXI веке на эфэсбэшника, а Рейган – на Обаму, украсившись расистскими подвываниями.)
Разматывая этот способ «народного самоопределения», а точнее, изучая механизм «вечности», Пригов пишет стихи, которые иначе как чудовищными не назовешь. К примеру:
Они так верно нам служилиКитайцы желтокожиеИ несмотря мы с ньми дружилиНа то что желтокожиеТеперь они все Мао служатКитайцы желтокожиеИ с нами яростно не дружатВидать что желтокожиеНе будут снова нам служитьКитайцы желтокожиеИ будем снова с ньми дружитьПускай что желтокожиеСамо собой, «народная точка зрения», оборачивающаяся в этих стихах самым искренним расизмом в сочетании с имперским высокомерием по отношению к «предательской» колонии, не совпадает с точкой зрения автора – что маркировано по меньшей мере языковыми сбоями и неправильностями. Пригов в том же цикле «Из девяностошестикопеечной тетради» (1976) спокойно доводит логику ксенофобии до конца – им, естественно, становится каннибализм:
О, мясо сладкое сограждан дорогихОно вкусней германцев недешевыхИ мериканцев двутридорогихИ негритянцев уж для всех дешевыхТакая наша строгая странаСебя вкусила памятно онаКак и не снилось ни одной странеИ не проснулась – значит не во снеВместе с тем конструирование врага понимается приговским субъектом как символическое занятие, снимающее противопоставление социума и природы и вписывающее «нас» – в ту же самую, тотально обессмысливающую вечность:
Когда твой враг к тебе приходитТак и скажи ему: Мой врагИ вы почувствуете вдругТакую ясность в обиходеТвой враг – он птица воронаяА ты – ты тоже, тоже птицаПод вами древняя столицаВы бьетесь в небе – не на земле же«ИЗУЧЕНИЕ ПРИЗНАКОВ СЕБЯ»Привычно читать тексты Пригова 1970—1980-х годов как насмешливую деконструкцию советского идеологического языка, тоже, кстати говоря, вещавшего «с точки зрения народа». Однако стоит задаться вопросом: детально разработанная Приговым логика пустоты и отсутствия, действительно ли она только советская? Или, может быть, – русская? Ведь камлает же Пригов (в духе прокурора из «Братьев Карамазовых») о русском человеке, который
«тоскует в месте своего пребывания о месте своего пребывания, но как бы в его чистом, идеальном, недостижимом образе. Тоскует он с точки зрения будущего, вечности, явленной ему как нечто недостаточное в окружении его и не могущее быть ничем восполненным. И переживается это как прирожденное сиротство, актуализирующееся конкретно и даже соматически при пространственных перемещениях. …Русский – изгой в доме своем. … Впереди русского – пропасть, позади – пропасть, по бокам – пропасти! Нету русскому человеку пристанища в этом мире! И берет русский человек пистолет в руку, или какое еще орудие мести самому себе, как существу временному и пространственно униженному, т.е. метафизически беспутному, и уходит на свою родину, вернее – Родину. Так вот гибнет русский человек за Родину, и нету слаще, как погибнуть за Родину!»
Нельзя не отметить дату текста «Что русскому здорово, то ему и смерть», из которого взята эта пространная цитата, – 1991 год. К этому времени Пригов, как и другие нонконформисты, выходит из андеграунда и начинает со все возрастающей интенсивностью путешествовать по белу свету. Не потому ли уже в 1995 году он пишет текст «Стратификации» (из него впоследствии вырастет целая книга «Уравнения и установления», 2001), в котором черты разных народов будут обсуждаться как «национальные особенности» пустоты. Выходит, то, что воспринималось как советское или русское, оказывается вполне универсальной (т.е. бессмысленной) характеристикой:
«Датчане смеются как люди, и если их принять за 1, то англичан можно обозначить как 0,9, французов – как 0,8, швейцарцев немецкоговорящих – как 0,6, немцев – как 0,2, итальянцев же опять как 0,85, русские могут понять на 0,5, а китайцы уже 1,2, демоны их –8, демоны остальные – 5, вампиры, оборотни, сосуны и вонючки – 2. Про ангелов не говорится. Святые, наверное, где-то на абсолютном нуле, но в иной классификации».
А в 1997-м Пригов уже создает квазимистические заклинания, выражающие «дух народа», и объясняет это так:
«После появления первого опуса “Китайское” подумалось, если на представляемой линии расплывающихся и сливающихся точек, перебирая все возможные национальные типы (уподобленные, в нашем случае, точкам) в их восклицательно-динамическом объявлении, выявляющем некие глубинные магическо-мантрическо-заклинательные способы овладения миром и человеком, так вот, если мы прибавим несколько, 2—3, этих как бы точек, то мы уже зададим направление, модусы, необходимые и достаточные для различения степени разнообразия, так что любой перебор иных (просто даже бесчисленных) будет простым, хотя и честным, заполнением некой как бы уже очерченной и предпосланной таблицы как бы Менделеева» («Предуведомление к циклу “Русское”», 1997).
«Изучение признаков себя» оказывается симметричным «изучению признаков народа», потому что «я», стоящий на «народной точке зрения», обнаруживает точно такой же набор взаимоотрицающих признаков: «Вот ты одет. Все хорошо. Но голый / Так любопытно-нежно смотришь на себя / Почти что с дрожею иного пола/ Полженщиною смотришь на себя». Отсюда подобие безличного «я» и неопределенного «мы» – их объединяет равенство на почве безъязычия:
Но я вам говорю: скупой словарьПриличествует смертному народуИ всяку предстоятелю народнуПриличествует выжженный словарьПригов идет еще дальше:
«Человек воспитывается и проводится через ряд экспериментов и процедур так, что в результате он оказывается проекцией и даже реальной презентацией, и больше – воплощением планеты с ее членениями на страны, нации и государства, вплоть до таких мелких деталей, как отдельные дома. Так что внедрение простой иглы в точку за ухом может привести к погибели Франции, скажем, а то и целого Уральского региона и т.п. Продолжение проекта может привести к воспитанию человека, равномощного Вселенной, и способности через него внедряться в нее и управлять ею»
(«Иглоукалывание», 1997)Источник этого мотива обнаруживается гораздо раньше – в начале 1980-х. Например, в таком тексте:
Только поутру проснусьКак у правого коленаРим, Сорбонна и РавеннаА у левого – союзНу, конечно, не советскийДа и не антисоветскийДа и вовсе не союзА скорей из прочих странПрогрессивных или божьихТам Лаос или КамбоджаТам Ирак или ИранА подошвы щекотаяКто-то там из стран восточныхЧто-то вроде там КитаяШевелится, а вот ночьюУж и вовсе шевелитсяСтрашно даже и сказатьВавилонцы, ассирийцыЧто там? кто там? – твою мать!Тьму густую поднимаютИ куда-то там идутТо как будто пропадаютЧто-то под полом грызутШепот, ропот, писк сплошной(«Большое антропоморфное описание в 109 строк», 1982)Еще более комедийно воплощается советская или русская «равномощность Вселенной» в известном стихотворении из цикла «Искусство принадлежать народу» (1983):
Я выпью бразильского кофеГолландскую курицу съемИ вымоюсь польским шампунемИ стану интернацьоналИ выйду на улицы ПрагиИ в Тихий влечу океанИ братия станут все людиИ Господи-Боже, простиСудя по этими описаниям, «я» равное «народу» поглощает все, что претендует на роль «другого». Не только мое тело, но и «мой» язык в итоге состоят из множества заимствований, по сути дела, являясь макароническим текстом:
Любовь (пишу я по-французски)Обладает (пишу я опять по-французски)Свойствами (пишу я на латыни)И завершаю почему-то по-русски: Блядства(«Различное письмо», 1997)Дискредитация «вечности» и таких ее социальных эквивалентов, как «народ» и «нация», приводит Пригова к новой языковой концепции, которую он разрабатывает начиная с середины 1990-х годов, хотя ее истоки и обнаруживаются значительно раньше. Эта концепция выворачивает наизнанку изобретенную Достоевским на примере Пушкина «всемирную отзывчивость» русской души. У Достоевского «всемирная отзывчивость» свидетельствует о мессианской роли русского народа и представляет модель имперского превосходства, основанного на всепонимании, всепроникновении и всепоглощении «другого».
У Пригова как раз наоборот: во-первых, он в себе самом обнаруживает уже готовые черты, которые можно при желании определить как «другие», поэтому домом для его поэтического субъекта может оказаться и московский район Беляево, и Лондон, и Германия, а чужбиной – Россия. Во-вторых, ничего иного – т.е. своего – он в себе не находит; все «свое» оказывается либо всеобщим (т.е. банально-бессмысленным), либо «чужим» (т.е. цитатно-апроприированным). В стихах об этом, конечно, сказано лучше:
Заражен бациллой модернизмаЧтоб разрушить – я вокруг гляжуОт христьянства до социализмаЧтоб разрушить, все внутри ношуА пока ношу – то забываюЧто разрушить собственно хотелУж не разделяю наших тел —Все свое люблю и обожаюВ-третьих (хотя этот тезис может показаться противоречащим первым двум предыдущим), он неизменно демонстрирует сконструированный характер тех или иных образов «другого». Таким образом, именно конструкция «другого», то, как воображается «другое», и является единственным, более-менее осязаемым воплощением «своего» – именно эти конструкции Пригов исследует на протяжении всего своего творчества. Таким образом, в Пригове мы находим поразительно последовательного разрушителя эссенциалистских представлений об «этносах», «нациях», замкнутых «цивилизациях». Причем, конечно, он добивается этого эффекта, как всегда, предельно утрируя и доводя до саморазоблачительного абсурда именно те идеи, которые вызывают у него максимальное неприятие.
В этом смысле приговская модель «всемирной отзывчивости» не только предполагает конфронтацию с Пушкиным (см. ниже о «Пушкинских местах»), но и полемически гипертрофирует именно те аспекты русской культуры, которые питают национализм и позволяют выдавать имперские комплексы за доказательства духовного превосходства России над всем миром.
«Я ДВУГЛАВЫМ ОРЛОМ ОБЕРНУСЯ»Пригов настойчиво не противопоставляет Россию западной культуре, многократно подчеркивая, что Россия является «только и исключительно Востоком Запада» («Тысячелетье на дворе»), что, впрочем, не исключает специфики русской культурной динамики. Попробуем суммировать взгляды Пригова на эту динамику – в том виде, в котором они были сформулированы в 1990-х и в 2000-х.
По его мнению, постоянной стратегией российских элит является «сознательная архаизация культуры и выстраивание ее по некоему подобию просвещенческо-аристократической модели старого образца». Для российской культуры поэтому характерны литературоцентризм и магическая, сакральная роль писателя, особенно поэта. Отсюда и особые функции интеллигенции, и совмещение в писателе «функций учителя, пророка, судьи, и более мелких – философа, публициста, просветителя». Эти функции, конечно, характерны для того, что Пригов называет Просвещенческим проектом, который в Европе, по его мнению, был окончательно дискредитирован итогами Второй мировой войны, – здесь можно увидеть отголосок идей, высказанных в книге Макса Хоркхаймера и Теодора Адорно «Диалектика Просвещения» (1944). «Однако же в Советском Союзе, – пишет Пригов, – эти итоги были, наоборот восприняты как торжество Возрожденческого проекта» («Завершение четырех проектов»), который при этом наложился на законсервированную Просвещенческую модель.
Отсюда в стихах Пригова постоянное изображение России как пространства, в котором современность и архаика мирно сосуществуют, порождая, впрочем, вполне сюрреалистические эффекты: