Но как быть с текстами другого рода? Например, с «Евгением Онегиным» 1978-го, в котором Пригов превращает первую строфу пушкинского романа в стихах в авангардистский текст, не добавляя ни единого слова. Или «восьмой азбукой (про дядю)»: «А мой дядя самых честных правил / Ба, твой дядя самых честных правил / Вот, у него дядя самых честных правил / Где дядя самых честных правил?» и т.д. до конца алфавита? Или же «Пушкинским безумным всадником» (1970-е), в котором Пригов полностью переписывает «Медного всадника», меняя все эпитеты на «безумный». Из этого раннего проекта вырастает его «Евгений Онегин Пушкина» (1992), который сам автор называл: «один из самых моих амбициозных проектов». Суть проекта состояла в переписывании всего текста «Евгения Онегина» с заменой всех эпитетов либо на «безумный», либо на «неземной».
Как сам Пригов указывает в Предуведомлении, замысел проекта восходит к 1970-м, когда такой акт переписывания понимался бы как перенос из поля официальной культуры в пространство самиздата. Осуществленный, однако, в начале 1990-х проект приобрел совершенно иной смысл. С одной стороны, Пригов подчеркивает монашеское служение священному тексту, который, как знает автор, после его переписывания вряд ли будет кем-то прочитан целиком:
Наружу сразу же выходит аналогия с терпеливым и безымянным восторгом монастырских переписчиков. В наше время это работает, работает. Буквально несколько лет назад не работало, а сейчас – работает. Неожиданно обнаруживаются как бы смирение и благоговение, как качества маркированного и отмечаемого с благосклонностью литературного поведения. Думаю, что вряд ли кто-либо сейчас подвигнется на прочтение слепого машинописного текста, к тому же, изданного неимоверное количество раз самым роскошнейшим образом и зачастую хранящегося в анналах личной памяти, если не целиком, то по частям или в виде отдельных выражений, строчек, слов.
С другой – замена пушкинских эпитетов на «безумный» и «неземной» порождает эффект, который сам Пригов определяет как лермонтизация:
…будучи в полнейшей уверенности, что никто не подвигнется на прочтение хотя бы малой страницы этого текста, должен заранее отметить одну особенность этого издания – оно, вернее, он, текст то есть, как я люблю это теперь называть, он лермонтизирован. То есть он как бы прочитан глазами последующей (естественно, последующей после Пушкина) превалирующей романтической традиции (в смысле, Чайковского).
По интерпретации М. Ямпольского:
Пригова интересует механизм автоматизированной генерации текста, где вместо эпитетов чисто механически подставляется одно из двух выбранных им слов. Любопытно при этом, что эта бессмысленная, чисто механическая операция, по его мнению, должна вызывать в сознании читателя идею наивной искренности и восторга. Восторг – важное тут понятие. Это сильный аффект, но будучи аффектом, в системе Пригова, восторг приводит к абсолютной десемантизации своего выражения. Чем более выражен аффект, тем менее он содержателен. […]. В онегинском эксперименте Пригов, таким образом, касается глубинных механизмов творчества, в которых эмоции, аффекту отводится важное место3.
Думается, этим аспектом смысл приговской апроприации не исчерпывается. Благодаря заменам Пригов разворачивает потенциал, скрытый в оригинале и уже раскрытый всей последующей романтической традицией. Совмещая оригинал и то, как он запечатлен культурой, автор «Евгения Онегина Пушкина» добивается яркого комического эффекта:
Безумный дядя честных правилКогда безумно занемогБезумствовать себя заставилБезумней выдумать не могЕго безумная наукаБезумная какая скукаСидеть безумно день и ночьНе отходя безумно прочьБезумно низкое коварствоПолубезумных забавлятьЕго безумно поправлятьБезумно подносить лекарствоБезумно думать про себяБезумие возьмет тебяПригов воссоздает или, вернее, симулирует безличный процесс апроприации пушкинского текста романтической традицией, которая, собственно, и определит дальнейшее функционирование «Евгения Онегина» в русской (да и мировой) культуре. Присвоенный традицией текст не только утрачивает авторство, но и становится абсурдным («безумным»), одновременно воплощая возвышенное («неземное»). Усвоение оригинального текста культурой и его канонизация в качестве поэтического образца, таким образом, достигаются путем стирания субъектности и разрушения смысла. Масштабность проекта переписывания «Евгения Онегина» соответствует работе истории – или, вернее, предлагает ее действующую модель.
Собственно говоря, перед нами наиболее чистый – на русской почве – пример того, что Ги Дебор и другие участники авангардистского движения «Ситуационистский интернационал» (1957—1973) называли détournement – слово, одновременно обозначающее отклонение и повторение. Основанный на таком воспроизводстве культурных стереотипов, при котором они превращаются в саморазрушительную самопародию, détournement, по Ги Дебору, представляет собой противоположность цитирования. Détournement, считал он, формирует «язык пригодный для критики тотальности, для критики истории. Это не “нулевая степень письма” – а ее противоположность. Не отрицание стиля, а стиль отрицания […] Определяющей чертой détournement является наличие дистанции по отношении ко всему, что превратилось в официальную истину […] détournement… есть подвижный язык анти-идеологии4».
Все эти характеристики применимы к концептуалистской цитатности и в особенности к приговскому проекту. Как и в акмеизме, у Пригова «авторское я […] оказывается равновеликим культуре, природе, истории5…». Однако в эту равновеликость вписаны дистанция и установка на критику истории и критику тотализирующей
идеологии, наделяющей, к примеру, «Евгения Онегина» статусом возвышенного абсолюта. Цитатность, реализованная в «Евгении Онегине Пушкина», таким образом, воплощает сопротивление, ибо обнажает насилие истории над субъектом и субъективными смыслами, выраженными в литературном тексте. У Пригова все, разумеется, описывается через Пушкина:
На тонких эротических ногахЕдва держа в руках свой член огромныйВбегает и хватает что попалоИ начинает удовлетворятьСпазмически лишь вскрикивая: Сийя!Тут входит обнаженная онаПрекрасная, что можно бы РоссиейЕе назватьА у него и сил уже нетИ поделом«ГРАММАТИКИ» И ТЕАТР ПРИГОВАУ Пригова множество текстов, которые по старинке так и хочется назвать «формалистическими» (правда, скорее с восхищением, чем с осуждением), – некоторая часть таких текстов представлена в разделе «Территория языка». Примыкают к ним и приговские «Азбуки». Сопровождаемые квазиучеными предуведомлениями, эти тексты, как правило, представляют собой серийную мультипликацию одной и той же риторической формулы, грамматической или стиховой структуры. Сам Пригов определял такие тексты как «грамматики» (в раннем творчестве он употреблял термин «паттерны»), поскольку в них, подобно грамматику, он создает парадигму, в принципе открытую для бесконечных языковых вариаций. Вот как, например, он пишет в «Большом предуведомлении к большому циклу грамматик»: «Основной чертой данных Грамматик является конструирование жестких структур организации мелких отдельных кусочков-клипов (условно, клипов, квази-клипов) вербального материала. Воспроизводимые же элементы – слова, словечки, устойчивые словесные формулы, предложения и целые грамматические структуры – в своей нескончаемой повторяемости несут на себе черты и функции поэтической рифмы… Конечно, требуется достаточно времени, <чтобы>вырастить новую Грамматику во взрослый организм, существо, способное на почти равноправное общение и сотворчество. Так ведь мы и мечтали о долгих, нескончаемых, длиной почти с целую жизнь, проектах».
Приведу некоторые примеры «грамматик»:
Если местного волка назначить премьер-министромТо ситуация обнищания полей по глубокой осени будет выглядеть как советник Президента по государственной безопасностиА березняк при сем будет явно министром иностранных делВорон – военный министрЗайцы – конструктивная оппозицияА министр финансов? – а министр финансов улетел! он – перелетный…Президент – это яПремьер-министр – это тыПервые замы – это он, она и оноСовет безопасности – это мыМинистры – это выВсе остальные – это они(«Назначения», 1996)Приговские грамматики могут быть не так структурно симметричны, как эти примеры. Допустим, «Ыводизсе Го» (2000) как будто бы даже разворачивает какой-то сюжет (вполне бессмысленный), однако главной целью этого текста является демонстрация специфической «приговской рифмы», основанной на трансформации повторяемых слов в необъясняемое и остраняющее «мистическое» имя путем произвольного сдвига интервала между словами – прием, широко используемый Приговым в текстах 1990—2000-х годов:
Терентич, это я – соседДимаС четырнадцтой квартиры! —Но он ни слова мне <в> ответЛишь только Цтойкв АртирыА пес внимательно гляделГлаза не опускаяКак откровенный Льногл ЯделИли Еопус КаяКакойДа, да, действительноКак Еопус КаяПо сути дела, к каждой из этих грамматик, как, впрочем, и к азбукам Пригова, приложима декларация из Предуведомления «Трем Грамматикам»:
Данная Грамматика служит выстраиванию последовательной цепочки связи всего со всем. Собственно, вся культурная деятельность человека и есть перебирание грамматик подобного рода, выстраивание метафорической повязанности всего во всем через некоторое количество операций».
И если полагать, что установление всеобщей связи явлений и есть задача поэзии, то Пригов действительно предлагает грамматики поэзии. Он совершает революцию в русском стихе, выдвигая в качестве наиболее насыщенной основы ритма грамматические и риторические структуры, чем, безусловно, подготавливает произошедшее в 2010-х годах раскрепощение русского стиха от силлабо-тонического метра. Сам Пригов не без лукавства объясняет свои реформы «демократизацией стихосложения»:
… я встал на сторону простого стихотворного народа… Давно уже некоторые фрондирующие своей близостью к непоэтической народной массе поэты начали писать с утерей регулярного поэтического размера и рифмы. Но простому народу стало еще тяжелее. Я решил оставить на месте все регалии поэтичности поэтического произведения, только вместо трудноподыскиваемой рифмы я предложил в свое время людям простой повтор слова, что создает впечатление рифмы и состоявшегося стиха[…] я предложил, в случае невлезания слова в строку, – либо выкидывать лишние слоги, либо дописывать недостающие, причем узнаваемость слова при выпадении из него до 2-х слогов (при общем объеме 4 слога) не теряется; точно так же и при увеличении количества слогов почти на 100%. В данном сборнике я сделал следующий решительный шаг в направлении дальнейшей и неуклонной демократизации стихосложения, предлагая вниманию заинтересованного читателя нехитрый прием замещения труднонаходимого слова отточием с сохранением лишь окончания, определяющего часть речи, хотя можно и без этого. Можно и вообще без всего: в одном из предыдущих своих сборников я предлагал замену целого неудавшегося стихотворения, на которое было потрачено время и простое опущение которого было бы несправедливым, соответствующим количеством рядов строчек, что является актом даже более чистой поэзии, чем самое удачное стихотворение, в котором материя воплощения обязательно выпустит, хотя и микроскопические, но все же ослиные уши, ослиные уши правил стихосложения. […]
Это прекрасно не потомуЧто эти стихи и ошибок нетА прекрасно потомуЧто это сказал поэт(Предуведомление к «Первенцу грамматики», 1978)Однако, думаю, Пригов не столько предвидит использование своих находок широкими народными массами, сколько придает признаками графомании и литературного непрофессионализма поэтический статус («прекрасно потому / что это сказал поэт»). Впечатление (которому вполне серьезно поддавались искушенные литературные критики) усугубляется нарочитой случайностью, произвольностью, если не абсурдностью элементов, вовлекаемых Приговым в грамматики с целью демонстрации связи всего со всем. Как говорит он сам:
…все здесь написанное чрезвычайно банально. Давно, давно хотелось проговорить это, услышанное где-либо, и именно в форме банальности и даже в оформленности банальной, в форме сопряжения, соположения банального с банальным. Т.е. задается слово, и к нему моментально прилипает все по законам ассоциации. А спонтанная, так сказать, раскованная ассоциация ужас как банальна. Даже употребляемое порой для некой интеллектуальной раскраски насилие тоже включается в эту серийность банальности. Собственно, банальность – это установка, сознательная или бессознательная.
Зачем он это делает?
Думается, именно в этих стихах Пригов больше всего концептуалист. Причем концептуалист именно в том смысле, какой вкладывали в это понятие американские художники и критики 1960—1970-х. Пригов занимается в этих текстах тем, что по аналогии с известным манифестом Люси Липпард и Джона Чендлера «Дематериализация искусства» можно назвать «дематериализацией поэзии». Он «вычитает» из стихотворной ткани элементы, воспринимаемые как обязательные условия поэтического высказывания. Вычитает и одновременно компенсирует это вычитание серийным воспроизводством приема в огромном количестве вариаций («поэзия ужесточения одного из компонентов стихотворства»).
В результате опять-таки возникает некое пограничье между индивидуально-авторским изобретением (риторического приема) и его превращением в парадигматический, а значит, и безличный, ничейный, всеобщий элемент языка. Новизна и эвристический потенциал этого состояния особенно очевидны, когда Пригов сам исполняет стихи этого типа: он вводит себя и читателя в зону, сходную с медитацией или ритуальным камланием, в зону, в которой субъект преодолевает свои пределы и, захваченный запущенной им же языковой машиной, производит все новые и новые подобные формулы, которые все более и более уподобляются заклинаниям. Конечно же, это поэтический эффект.
Однако приговские серии ни в коем случае не утверждают некий рациональный или иной другой порядок. Напротив, их внешняя организация, как правило, служит подрыву всяких представлений об упорядоченности; один и тот же конструктивный элемент объединяет категории столь далекие друг от друга, что сама серия превращается в зримое опровержение каких бы то ни было упований на гармонию или закономерность. Причем повторяемый элемент лишь усугубляет абсурд квазиупорядоченности, делая этот абсурд словно бы автоматизированным. И в этом смысле Пригов действительно выступает (несмотря на частые опровержения с его стороны) прямым наследником обэриутов, и прежде всего Хармса.
Его серии можно назвать «антиконструктивистскими»: если конструктивисты верили в то, что искусство способно внести в практическую жизнь «организацию», то у Пригова «организационный» принцип, вносимый в дискурсивную практику, неизменно порождает лавину все более и более абсурдных высказываний, остающихся, тем не менее, в рамках «организованной» риторической структуры. У Пригова серийность становится методом организации, обращенным против самой себя же. Он обнажает иррациональные и абсурдные основания конкретной (а в пределе – любой) дискурсивной практики, всегда неявно, но настойчиво (а то и насильственно) претендующей на внесение порядка в беспорядочный мир.
Подобно тому как художественный концептуализм плавно вобрал в себя искусство перформанса (придав ему новые стимулы к развитию), так и приговские «грамматики» внутренне связаны с его драматургией, а «Азбуки» образуют переходное звено между двумя этими жанрами. Начиная с «дематериализации» языков визуального искусства Пригов естественно переходит к поведенческим и социальным языкам, обращаясь к перформансу как к способу деконструкции и подрыва этих языков. Театральные эксперименты Пригова в основном остались в 1970-х и ранних 1980-х, уступив место «чистым» перформансам в 1990-х и 2000-х. Однако значение театра в его творчестве не только аналогично (пост)концептуалистским перформансам, но и во многом опередило развитие русской драматургии по крайней мере на два десятилетия.
В настоящий том вошли практически все оригинальные пьесы Пригова. Еще одна важная пьеса «Катарсис, или Крах всего святого» (1974—1975) включена в том «Монады». Интересно, что к драматургии Пригов приходит через остранение самого языка. Свои первые пьесы он пишет для так называемого «английского театра» при МГУ: первоначально это были веселые скетчи с очень простым языком (студенты должны были исполнять их по-английски) на легендарные сюжеты, и лишь потом пошли полноценные пьесы, которые Пригов сам же и ставил на сцене МГУ. Однако генеалогия примечательна: пьеса для Пригова – это жанр для языка «другого».
Ключевой «грамматикой» этого языка является насилие. Неслучайно, оглядываясь на Хармса, Пригов так описывает идеальную пьесу:
И все равно, самая правильная пьеса представляется мне следующим образом: выходит из-за кулис человек, доходит до центра сцены и падает в люк, в это время появляется второй человек, он тоже доходит до середины сцены и тоже падает в люк, потом появляется третий человек, и на середине сцены он падает в люк, потом четвертый падает в люк, потом пятый падает, потом падает шестой, потом седьмой, потом восьмой, потом девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый… Открывается занавес. Да, несколько слов о себе. Мне 32 года, имею жену и сына Андрея. Это не первая моя пьеса. Зачем я их пишу? Но ведь жизнь дается один раз, и надо мучительно прожить ее так, чтобы не жег позор.
Насилие функционирует как особого рода язык уже в самых ранних пьесах Пригова – «Козел (козлиная песнь)», «Стало быть» и «Вопрос закрыт». Каждая из этих пьес драматически разыгрывает один из «диалектов» насилия: будь то грубый и тавтологичный волапюк повседневной («народной») коммуникации в («Козле»), или революционно-бюрократический жаргон в «Вопросе…», или даже язык, усвоенный в кругу друзей, в «Стало быть». При этом Пригов все более и более радикально разрушает «четвертую стену», вовлекая в провокацию и зрителя. Так, в пьесе «Место Бога» на сцену выходит черт – метафизический циник, который с виртуозным артистизмом «соблазняет» праведного отшельника. Однако на самом деле объектом его усилий становится зритель, превращаемый «по ходу пьесы» в соучастника его перформанса, – зритель, несомненно, проникается сочувствием к черту, а не к упорному праведнику. Зал вместе с харизматичным демоном хором призывает Отшельника к порядку:
ЛЕГИОН: (К залу ласковым голосом.) Давайте позовем его. Он великий, мудрый, умный человек, но он заблуждается, он в прелести. Позовем его. Повторяйте за мной.Приди к нам!ЗАЛ: Приди к нам!ЛЕГИОН: Забудь свою гордыню, ум и обиды!ЗАЛ: Забудь свою гордыню, ум и обиды!ЛЕГИОН: Возьмемся за руки над пропастью!ЗАЛ: Возьмемся за руки над пропастью!ЛЕГИОН: Спасение в единстве!ЗАЛ: Спасение в единстве!ЛЕГИОН: Приди к нам, мы прощаем тебя!ЗАЛ: Приди к нам, мы прощаем тебя!Более того, сцена избиения Отшельника Легионом также возникает как бы из спонтанного порыва зала – разумеется, подготовленного всем ходом пьесы.
Особенно мощный эффект производит в этом отношении пьеса «Я играю на гармошке»: происходящее в ней «поруганье зала», то есть акты насилия, направленные на как бы случайно выбранных зрителей, – насилия страшного в своем циничном глумлении над жертвой при всеобщем попустительстве – не оставляет надежд на катарсис, наполняя каждого сидящего в зале чувством вины. Катарсиса также не происходит и в пьесе, которая так и называется «Катарсис, или Крах всего святого» (1975) и в которой диалог между режиссером и актрисой – между самим Приговым и Елизаветой Никищихиной – обнаруживает почти садистическое насилие, заложенное в природе театра и природе искусства вообще. Происходящее в финале этой пьесы убийство автора («Пригова») может быть прочитано как манифест, выражающий приговское представление об искусстве как провокации, заставляющей зрителя взбунтоваться против авторитарной власти. А последняя воплощена в тексте произведения не кем иным, как автором, а на театре – режиссером или драматургом. Иначе говоря, смерть автора, явленная средствами театра.
В пьесе «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью» Пригов предпринимает попытку театрализовать серийность, знакомую по его «грамматикам». При этом выясняется, что серийность, воплощенная перформативно, не может не привести к вспышке насилия. Если серийность у Пригова – это организация, обращенная против самой себя, то именно насилие воплощает ее самоуничтожение. Та же «формула», связывающая серийность и насилие, разыгрывается и в «радиотрагедии для двух репродукторов» под названием «Революция», в которой экстатика толпы выплескивается в насилие против самой себя. При этом Пригов в развернутых ремарках подчеркивает, что к ревнасилию приводит не идея, а ритм лозунгов, иначе говоря серийность, форма, «грамматика», – а ее источником может стать кто и что угодно.
Последняя из пьес Пригова, «Черный пес, или Путь в высшее общество», доводит до предела все те шуточки и игры с залом, которых было предостаточно и в более ранних пьесах. Однако в «Черном псе» именно театральность театра становится главным предметом представления, в котором смешиваются балаган и трагедия («трагедия-буфф»), «Гамлет» с «Войной и миром», где все перевоплощаются во всех остальных и где границы между авторами и персонажами невозможны и незаметны. «Черный пес» превращает капустник, с которого начинал Пригов-драматург, в постмодернистскую драматургию высокого порядка. Надо при этом заметить, что это единственная пьеса Пригова, в которой фактически нет насилия – если оно и есть, то явно понарошку. Пространство сцены, таким образом, с минимальным педагогическим нажимом проясняет важнейшую тему Пригова: насилие побеждается размыванием границ между своим и «чужим», оно отступает и съеживается перед напором метаморфоз, разрушающих разделительные границы и бинарные оппозиции. Возможно, это и не так или так, но не всегда – но пространства, созданные Приговым, пронизаны этой, страшно сказать, сверхзадачей. Хотя он сам вряд ли одобрил бы такое словоупотребление.
***Говоря о сверхзадаче, нельзя не задуматься о том, как категории «своего» и «чужого», пожалуй, с эпохи романтизма и с новой силой – в модернизме и авангарде формируют полярные представления о миссии современного художника.
Одни говорят, что по-настоящему современный художник стремится обнять и сделать своим все мироздание: «И образ мира, в слове явленный…» Мысль не новая, но примечательно, что Пригов признает ее своей: «Понятно, что любое, самое мало-мальское стихотворение (не берем в расчет его качества, причины и способы его порождения, а также клятвенные уверения автора в абсолютной беспамятности либо неведении) имеет внедренную бациллу амбициозного разрастания до размеров всего окружающего и даже запредельного света» («Предуведомление к сборнику “Всеобъемлющие и потому практически почти исчезающие стихи”», 1993).
Другие, наоборот, утверждают, что художник – всем и всему чужой, однако эта чужеродность служит источником остранения и свободы (см., например, «Пхенц» Андрея Синявского как манифест этой стратегии). Пригов и эту мысль делает своей:
… мы обнаруживаем писателя эмигрантом принципиальным, даже манифестированным, и не только в пределах языково чуждой ему словесности. Увы, радикальный писатель – эмигрант и в пределах родной ему масс-культуры и масс-словесности. И даже больше: приняв модель авангардного искусства, доминирующую модель поведения художника в XX веке, требующую от творца бесконечных новаций, мы обнаруживаем художника, оставляющего им уже освоенное и постигнутое, эмигрантом и в пределах своего собственного реализованного опыта. То есть он есть эмигрант пар экселенс, так что страдания по поводу непереводимости на чужие языки суть частный случай позиции литератора в современном мире, доведенный до логического конца.
Как видим, Пригов умудряется совместить обе эти на первый взгляд взаимоисключающие позиции. И хочется верить, что содержание этого тома убедит читателя в том, что он совмещает их не только в декларациях, но и на практике. Более того, не снимая конфликтности этих противоположных стратегий, Пригов извлекает из них то, что он называл «драматургией» культуры определенного периода, – ее нерв, источник многообразных конфликтов и коллизий. Как и любая драматургия такого рода, его диалектика «все-своего» и «все-чужого» порождает множество жанров (травeлоги, азбуки, грамматики, сны, пьесы и т.п.), стратегий (от détournement до «капиллярного проникновения») и хронотопов (от Беляева до Хоккайдо).