– Ты или он? Сказать ему?
Он знал, что в том положении, в каком он сейчас был, благородно и сильно было бы, если бы он встал и ушел, но он не мог этого сделать – ни физически, ни душевно. Поэтому, когда она еще раз повторила:
– Ему сказать? Да? Да? – он кивнул и даже не кивнул, а в кивке опустил голову, и это было первый раз сегодня, что он не смотрел ей в глаза.
Она поднялась с табуретки и, закрыв за собой кухонную дверь, ушла по коридору в комнату. Он слышал голоса, разговор, не понимая ни слова, но чувствовал, что большего оскорбления в жизни он еще не испытывал и не испытает уже никогда. Потом хлопнула дверь, щелкнул замок, и Света вернулась, а Гаврилов снова не мог посмотреть ей в глаза, не смог поднять головы.
– Тоже хотел познакомиться с тобой. Посмотреть на тебя, – сказала она, усмехнувшись. Он поднял глаза, она была взволнована, раскраснелась. Гаврилов отвернулся.
Так они сидели, молчали. Молчали, и не знал никто из них, что делать.
– Ну, что будем делать? – спросила она.
Он не ответил, а она больше не спрашивала, сидели и молчали.
– А знаешь, – вдруг сказала она, – я рада, что ты приехал.
Он смог усмехнуться только внутренне, на внешнюю усмешку у него не было сил; он, может, даже и внутренне не усмехнулся, а лишь только подумал, что вот сейчас надо бы усмехнуться.
– Я правда рада, – повторила она.
Он не мог понять, как это можно радоваться, что он приехал, и быть при этом с другим. Это никак не понималось им, не могло ясно войти в его сознание.
Потом, помолчав еще, она сказала:
– У нас ведь ничего не было.
Он хотел сказать: «Врешь…» – но опять только промычал что-то.
– Я не оправдываюсь, – сказала она. – Просто это правда. Я хочу, чтобы ты знал правду.
Он еще ниже опустил голову.
– Но если для тебя только это важно… – сказала она, помолчала, подумала. – Если именно это… – Она еще помолчала. – Тогда знай: это было бы, если бы ты не приехал. Это правда. Но не это для меня важно. Это все мне безразлично. Так безразлично, что даже от самой себя тошно…
«Врешь», – хотелось ему опять сказать, но он чувствовал, что это действительно правда.
А когда она спросила его:
– Ну, так что будем делать? – в коридоре раздался звонок.
Света вышла, – Гаврилову даже дурно стало. Опять какой-то разговор, голоса, хлопнула дверь, щелкнул замок.
– Телеграмма, – сказала Света, вернувшись. – От тебя. Что ты приезжаешь… – Она горько усмехнулась.
После этого, помнит Гаврилов, ему все хотелось спросить жену, успела ли она получить его письма. И еще хотелось спросить, куда она спровадила Аннулю. Ему важно было увидеть сейчас дочь, как никогда до этого. И еще одна мысль все время вертелась в голове Гаврилова, самая навязчивая: ему все хотелось сказать, что он не забыл, привез из Москвы тушенки, он не забыл об этом, он привез… Но ничего этого он тогда не узнал и не спросил, потому что никак не мог решиться произнести хотя бы слово.
8. Письмо Сережи Гавриловым
Достопочтенные тетенька и дяденька!
У нас здесь премилая погодка, а у вас на горизонте тучки собираются. Братцы славяне, дорогие дяденька и тетенька, не гневите Гос пода Бога, живите мирно, живите богато, воркуйте как голуби, щебечите – или как тут написать? – как птички, – чего вам, милые дяденька и тетенька, не живется спокойно? Впрочем, я ведь всегда помню, – если я вообще что-нибудь помню, – что вы с детства были оба великие шутники, дошутились до того, что даже поженились, и кто из вас для меня настоящий дядя или настоящая тетя, даже не помню. Понимаете, оба настоящие – так что вот вам великий указ племянника вашего – чтобы ни-ни! Слышите? Ну что там у вас случилось, что за проблема? Я же вас как облупленных знаю, вы же на всякие такие штуки не способны – значит, характерами не сошлись? Согласитесь, это глупый тезис, как сказал бы… Тут не знаю, что написать. В общем – глупо. Ну, а если измена – да неужели? – ах, проказники! – так это тоже хорошо, крепче любить будете друг друга. Советую вам, если не изменяли еще, поспешите: это и интересно, и полезно. Кроме того, современно. Дяденька, если не сможешь убедить в этом тетеньку, отпусти ее к нам, мы тут ею займемся. У меня есть парнишка на примете – закачаешься. Да и просто так рад буду вас, тетенька, повидать. И вас, дяденька. Ибо я, в противоположность вам, надумал… Вы уже догадались. Дело такое, последний год в Москве, надо думать о будущем. Так что женюсь по великому расчету. Ну ее, любовь! Шучу, конечно. Влюблен. Страшно. И не знаю, что делать. Вот сердечко и подсказало, ему ведь больше всех достается, трепыхается, бедное. Так что приглашаю вас – официально – но случаю моего… и проч. Невесту, дяденька, вы знаете. Она вот сидит сейчас напротив меня и улыбается, рожица. Счастлива? – спрашиваю. – Счастлива, – говорит. И говорит еще, слушайте, слушайте, дяденька: передай, говорит, горячий-прегорячий привет своему дяденьке и скажи так: с Володиком все замечательно – и все, больше ничего, остальное он знает, он все поймет. Выполняю сие поручение слово в слово. Ну с, и поклон вам, дяденька, от Марьи Степановны. Нижайший-с поклонец, дяденька.
А по сему кончаю, ибо иссох на слово. Челом бью и досвиданькаюсь с вами, достопочтенные дяденька и тетенька. И жду вас. И заранее прощаю вас за все ваши глупости.
9. Из дневника Гаврилова того времени
Я знаю, я всегда стремился к правде и всё, что ни делал, старался делать с правдой и верой в правду; и если я обвинял себя во лжи, то не потому, что лгал, а потому, что боялся лгать, а если обвинял себя в эгоизме, то только потому, что боялся проспать в себе эгоиста. Я знаю, что всё, что ни делал, я делал со смыслом и всегда стремился к этому смыслу, иначе жизнь моя уже не жизнь. Не знаю одного: где, когда, в чем я ошибся, где, когда и что со мной произошло? Я не уничтожен, но был близок к этому; я спасен, но и раздавлен. Повторяю: я спасен, но и раздавлен. И поэтому сегодня, сейчас, сию минуту я плачу… Я плачу и не стыжусь этого; я плачу, потому что не могу иначе.
Я плачу…
Бегство
IКоломийцев привычно нажал на клавишу приемника, подошел к окну. Была за окном осень. Холодный – зима скоро, что ли? – туманный воздух клубился над асфальтом, внизу во дворе светили желтые фонари.
«И теперь, – говорил по радио некий Николай Степанович, за спиной у Коломийцева, – я экзаменую себя: чего я хочу?
Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не ярлык, не фирму, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазком взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять. Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу придумать. И сколько бы я ни думал…»
Радио Коломийцев слушал рассеянно, но слова Николая Степановича: «Я думаю, долго думаю и ничего не могу придумать…» вдруг передразнил:
– Думай, думай, делать тебе нечего…
«И сколько бы я ни думал, – продолжал Николай Степанович, – и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно одно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного…»
– Еще бы! – сказал Коломийцев. – Главное ему подавай! Важного захотелось! – Нс раздражением добавил: – Тоже вот работничек какой-нибудь, черт бы вас всех!..
Настроение у Коломийцева вконец испортилось. Завтра уже пятница, перед Петром Никандровичем надо отчитываться, а дело не продвигалось.
Коломийцев был уже в ванной, когда по радио объявили, что передавалась радиокомпозиция по рассказу Чехова «Скучная история».
Коломийцев задумался: «Скучная история»? Нет, не читал… «Толстый и тонкий», «Каштанка», «Дама с собачкой», «Человек в футляре»… Что еще читал? Нет, «Скучной истории» не читал, работы столько – не до «историй», тем более «скучных». Только и думаешь, как бы с этим проклятым отчетом разделаться.
Приняв на ночь душ, Коломийцев вышел из ванной и лег в постель. Но, конечно, не спалось. Пришла в «Тюменьлес» бумага – оплатите за транспорт по такому-то счету столько-то, основание – накладные с января по июнь включительно. Петр Никандрович, не задумываясь, черканул резолюцию: «подрезать» – и отдал бумагу Коломийцеву:
«Подними счета, проверь накладные и путевые листы, найди кой-какие ошибки и исправь, где надо. Словом, твоя задача – уменьшить счет разика так в полтора, а еще лучше – в два. Напишешь от моего имени соответствующую бумагу, я подпишу. Все понятно?»
«Понятно, – ответил Коломийцев. – А что, в счете действительно ошибка?»
«Что? – удивился Петр Никандрович. – A-а… Там должна быть ошибка. Должна. Ну, успехов!..»
Больше недели копался Коломийцев в бумагах, сверял цифры, подсчитывал, пока наконец не обнаружил, что счет верный, никакой ошибки нет. С этим и пришел к Петру Никанд-ровичу.
«Ты что, Антонин Иванович, – удивился начальник, – так ничего и не понял? Ты меня удивляе-ешь… Не ожидал я от тебя, брат. Иди-ка давай, и чтоб к пятнице все готово было».
«Но, Петр Никандрович…»
«Иди, иди. Счет уменьшишь, разговор окончен. А и удивил же ты меня, впрочем… Ну – действуй!»
Только тут наконец понял Коломийцев, что от него требуется: написать подложный документ. И начались его мучения. Не мог он подготовить такую бумагу, не получалось. Есть конкретные цифры, факты – как же с ними не считаться? В конце концов он так измучился, что спать почти перестал; а если засыпал, то снились ему отчеты, печати и собственная резолюция на ложной бумаге: «Не разрешаю. Ант. Коломийцев». Просыпаясь, он думал: вот бы действительно так, «не разрешаю» – и баста.
Да, а завтра уже пятница. И, конечно, не спалось. Коломийцев долго ворочался в постели, все думал, думал… Да что думать-то? Пустое все, думай не думай… И оттого, что он наконец пришел вот к этому: «думай – не думай» – накатилось вдруг удивительное спокойствие. В самом деле, если вдуматься, смерть завтра, конец, что ли? А не смерть – то что страшное может случиться? Вот в школе, бывало, вызовут к доске решать задачку про поезда, как они встречаются, промелькнут за столько-то секунд друг для друга, а потом считай то скорость, то пути, то еще что-нибудь… А никак не считается – и страшно станет до ужаса, стыдно, уши горят, сердце колотится, руки трясутся, провалиться на месте – самое желанное, а уж как совсем найдет отупение, то и подумаешь с безразличием: а не все ли равно? И такая тут тоска, а еще больше – ледяного безразличие, что и учитель нечто поймет, «кол» поставит, скажет: пошел вон (мягче, конечно), и потом сидишь за партой, смотришь в окно и думаешь, как философ: да и зачем мне все? Пустяки, пустяки это… и двойки, и учителя, и вообще… И вот с таким почти ощущением заснул все-таки Коломийцев.
Утром, проснувшись, Коломийцев позавтракал на скорую руку и вышел из дому; через пять минут он был уже в автобусе.
В автобусах, где взгляд друг на друга мимолетен, Коломийцев каждый раз отчетливо сознавал, что он не просто Коломийцев, не Антонин даже Коломийцев, но уже Антонин Иванович. Бывало, лет пять назад на его взгляд отвечали молоденькие, стройные девушки, а теперь, сколько ни смотри на них, не обращают внимания. Теперь другие – полнеющие, средних лет женщины посматривают на него с интересом: его крепкая, полная фигура внушает им доверие, уважение. Для них он, верно, прекрасный семьянин, надежный муж, глава…
Обычно в девять, без десяти, Антонин Иванович сидел в кресле, сидел плотно, удобно, серьезно. Он любил бывать в кабинете один, наслаждаясь тишиной, уютом, дневным светом ламп. Каждый раз, мурлыча бессознательно «Во поле березонька стояла…», Коломийцев вынимал из ящичков стола все до единой бумаги и просматривал их. Ему доставляло удовольствие сортировать документы, перекладывать их, просто смотреть на бумаги. Особенно Коломийцев любил побаловаться своей подписью. У него в ящиках было много ненужных бумаг, так вот на них с левого нижнего до правого верхнего угла ему нравилось ставить резолюцию: «Не разрешаю. Ант. Коломийцев».
Когда стрелка подвигалась к девяти, Антонин Иванович ненужное прятал в стол, но уж то, без чего не обойтись сегодня, раскладывал по столу в тщательном беспорядке. Ему нужно было, чтобы Петр Никандрович, поздоровавшись, про себя отметил: «Молодец все же Антонин. Уже работает…»
Начало – самый важный момент рабочего дня. Оно должно подтверждать, что Коломийцев любит свою работу; знает ее; его не нужно, как некоторых (намек на другого сотрудника – Павлика), подгонять, стыдить, он твердо знает свои обязанности. Хотя, конечно, и к Павлику Петр Никандрович относился хорошо. Ругал его постоянно за «отвратительнейшее отношение к труду», но в то же время обойтись без него не мог.
…Разложив и на этот раз нужные и ненужные бумаги, Коломийцев сидел за столом и ждал. Он не знал, что будет говорить Петру Никандровичу, как будет отчитываться перед ним. По крайней мере, начнет рабочий день как обычно, за столом, среди бумаг…
IIПосле работы Коломийцев решил съездить к жене и сыну. С волнением, в котором было больше грусти, чем радости, покупал он цветы и вино, а сыну – игрушки, потом спешил, как всегда в таких случаях, на вокзал, и вот он уже в электричке…
За окном, куда смотрит Коломийцев, мелькают желтые листья, и больше ничего, кроме мутного мелькания золота, не видит Коломийцев. Он вспоминает весь сегодняшний день, а главное – сегодняшнее утро, и как-то нехорошо, тяжело и пусто у него на душе. А перед глазами все время стоит Павлик. Вот он вошел сегодня в отдел, грохнул дверью, сказал: «Привет, Антоша!» – и улыбнулся. Целый день сегодняшний он улыбался, впрочем, как всегда. А Коломийцев ждал… Он ждал, что вот сейчас дверь отворится и войдет сам Петр Никандрович. Павлик, видно, угадал страх Антонина Ивановича и весело рассмеялся.
– Слушай, Антоша! Ну чего ты его так боишься?! Чего он тебе сделает?
Коломийцев неопределенно скривил рот.
Павлик подошел к нему, сел на стол прямо поверх бумаг.
– Не придет он сегодня. Уехал в леспромхоз, на лесосплав посмотреть. Он тебе не говорил, что ли?
– Он сказал… чтоб в пятницу готово было. Ты же слышал.
– Подумаешь, в пятницу! Отдашь в понедельник. – Павлик, сидя на столе, болтал ногами. – Получилось хоть?
Коломийцев усмехнулся: в том-то, мол, и дело, что…
Павлик спрыгнул со стола, потянулся: «Эх, жизнь, жизнь!..» А потянулся он сладко, как кот, стащивший у хозяина кусок мяса. «Делать нечего, нечего, нечего!..» – напел он бодро и, будто ноги у него связаны, допрыгал до своего стола, сел.
– Святой ты, Антоша, а пропадаешь ни за что, ей богу! Хочешь, в два счета бумагу состряпаю? Слышишь?!
– Слышу, слышу, – усмехнулся Коломийцев.
– Не веришь?! – поразился Павлик. – А ну давай-ка сюда все бумажки! И свои, свои тоже давай…
Антонин Иванович даже не пошевелился.
Павлик не погнушался, сам встал, забрал бумаги, полистал их, всмотрелся, изредка спрашивая: что это? а это? а эти каракули зачем? и так далее.
Потом он сидел, думал, хмыкал, писал, но все это делалось безо всякого напряжения, несерьезно делалось, и бесконечные его реплики: ага! вы думаете, мадам? вот-вот!.. – даже сердили Коломийцева. Но он молчал.
– Ох, и жаль мне беднягу Петра Никандровича! – сказал Павлик. – Жуть как жаль!
Антонин Иванович посмотрел на Павлика вопросительно.
– Ты помнишь, Антоша, дороги Смоленщины? – рассмеялся Павлик. – Помнишь, как однажды, я еще в тот день исцарапан был, орал он на меня? Не жаль ему было меня, не жаль, дорогому Петру Никандровичу… Ах, и зря, что не жаль!
Действительно, во время одного совещания Петр Никандрович вдруг будто споткнулся на слове, поперхнулся… В углу, за своим столом, положив голову на руки, спал Павлик. Петр Никандрович чуть не изошелся в крике…
– А ведь у него, бедняги, дочь есть. И какая дочь! – продолжал весело Павлик. – Ах, ах! И зовут ее, между прочим… Как ее зовут, Антоша? А зовут ее, между прочим, Наденька… Наденька, маленькая одна девочка, которая так сильно царапается… Прозрачен ключик? – И, видя, с каким глупым лицом услышал все это Коломийцев, Павлик подмигнул ему, рассмеялся: – М-да!.. Ну, это все давно, давненько было, и меж нами, как говорил поэт, не было еще очаровательной близости… душ, ха-ха!
Смеялся, улыбался, был рад и даже счастлив Павлик, а рука его между тем легко порхала по бумаге, разрешала «Антошину» проблему…
– Или вот например, вчера… Какие слова говорил я глупой этой Наденьке! С каким чувством охмурял ее по-английски:
«We began to speak to as about girls saying what nice soft hair they had and how soft their hands were and how all girls were not so good as they seemed to be if one only knew…»
А ведь когда я переводил на русский, она прямо дрожала, бедненькая… Послушай, как это звучит: «И мы начали говорить о девушках, какие прекрасные мягкие у них волосы, и какие мягкие у них руки, и как все они, девушки, не так хороши, как кажутся, если бы вы только знали…» Да, жаль, жаль мне очень теперь дорогого Петра Никандровича, не уберег он свое сокровище, не уберег!.. А может, жениться теперь на ней? А?
– На ком?
– Да ты что?! Я ему рассказываю, рассказываю, а он: на ком? На Наденьке, на ком еще! Представляю, качу на черной «Волге»… А ты, Антоша, представляешь?! Только фигу им всем, пускай другого для лимузинов ищут, а мы и так перебьемся, верно?
Что ответил Антонин Иванович? Промолчал. Давно вот и в нем жило подозрение, что Павлик неравнодушен и к его собственной жене, Светлане. А ведь такой, как Павлик…
А Павлик все писал и писал, напишет, подумает, зачеркнет и снова пишет. И чувствовалось – радостно ему так работать.
– Ну, кажется, все! – Павлик удовлетворенно вздохнул, отложил ручку в сторону, закурил. – Начнем по порядку, Антоша. Ты помнишь инженерную команду Пучкова? Помнишь, да?.. А договор номер такой-то помнишь?.. А что там было написано, помнишь? А записано там было, между прочим, что товарищ Пучков со своей командой согласно контракту такому-то направляется в наше распоряжение. Контракт же, среди прочих пунктов, предусматривает… Так, сейчас посмотрим, что он предусматривает… Вот, пункт № 3. В целях достижения большей мобильности, а также в связи с заинтересованностью сторон в скорейшем выполнении задания, приказываю обеспечить команду инженера Пучкова… так, так… ага:…транспортом…. во, транспортом!., ну и так далее… Теперь смотрим сюда… вот, от 5 декабря 197… года, договор… Предоставить команде инженера Пучкова транспорт… так, так… в полное их распоряжение при условии… Во, слушай!.. При условии ежедневного рабочего оформления путевых листов за личной подписью начальника… так… тов. П.Н. Горюна, Петра Никандровича то есть. Что нам это дает, а, дорогой Антоша? А то, что совершая ряд простейших арифметических операций и вплетая в дело небезызвестного нам Пучкова, мы и пишем следующее:
Доводим, мол, до вашего сведения, что счет такой-то может быть оплачен в размере стольких-то рублей (это, разумеется, чуть не вдвое меньше затребованного!) в связи с:
1) участием в выполнении контрактного задания независимой группы инженера Пучкова;
2) предоставлением в распоряжение названной команды транспорта такого-то;
3) ошибочным включением (в размере стольких-то рублей) платы за транспорт, находившийся в пользовании инженера Пучкова в период сверхурочных работ, как непредусмотренных контрактными обязательствами.
Ставим точку и добавляем: вышеуказанную, мол, разницу (записываем разницу от основной цифры счета) просим отнести на счет такой-то (читай: на ваш счет) ввиду использования командированной вами группой (именно подчеркиваем: командированной вами!) транспорта такого-то в период сверхурочных работ, не предусмотренных контрактным договором… Все. Ставим число, подпись. Петр Никандрович жмет нам руки, гладит нас по головке. Ну как?
Коломийцев слушал Павлика и ушам своим не верил, что существует, оказывается, простейший выход из положения. Настолько, видимо, простой для Павлика, а для Коломийцева – настолько сложный, что и не уразумеешь этой простоты с первого взгляда.
А Павлик рассмеялся.
– Так-то, Антоша! Учись, пока я жив… Правда, могут прицепиться за «период сверхурочных работ», но – как ни парадоксально – в контракте нет ни слова о продолжительности рабочего дня для команды Пучкова, есть только общий срок выполнения задания. Это естественно, а кроме того, заранее предусмотрено, дабы команда Пучкова могла работать ежедневно хоть до полуночи, лишь бы уложилась в общий срок. За это, собственно, и шла им та бешеная премия, о которой, конечно, и ты слышал, – лес, он все ж таки народное богатство! Ну, а счет за транспорт предъявлен почасовой, а это как раз нам на-руку. Почему? Да потому, что с юридической точки зрения мы всегда будем правы, если произвольно примем за продолжительность рабочего дня общесоюзный стандарт. Понятно?! Это дает нам право, к тому же, считать часы работы сверх времени общесоюзного стандарта – сверхурочными, то есть не предусмотренными контрактом и потому не подлежащими оплате. Ну, и так далее… Колесо в общем вертится, а денежки текут в наши карманы. Жаль, только, что не в наши с тобой…
Коломийцев очнулся от воспоминаний, вспомнил, что не в кабинете уже, не на работе он, а в электричке, едет к жене и сыну. Но ждут ли они его? Вряд ли, вряд ли… Главное – Света не ждет. Но ведь такой трудный день сегодня – что ему оставалось делать? Так вдруг захотелось увидеть их…
Соседи Коломийцева по электричке о чем-то яростно спорили; он прислушался.
– Мы, конечно, все скромные и хорошие были, а вспомните – не ругали нас старухи?!
– Да за что нас-то ругать?
– Как за что? Ну вот вы, я вам, вам говорю, гражданка, не носили квадратных плечиков? Носили. Тоже мода была – и носили. А старухи что?.. Старухи ворчали. Э-э… да что говорить!
– Вот и не говорите… А то защитница нашлась! Их защищать, так они скоро совсем нагишом ходить будут!
– Правильно говорите! Сядет, понимаешь, такая в такси – нафуфыренная, напомаженная, а лет-то ей шестнадцать или семнадцать, закинет ножку на ножку, а они тощие – тьфу! – и скажет этак томно: «Шеф, будь добр, прокати!» А я как гаркну: «А ну вылазь, стерва, а то я покажу сейчас шефа!» Так она испугалась, думаете? Черта лысого она испугается! Глазки прищурит, а они злые, как у змееныша, и скажет спокойно: «Не сердись, шеф. Я думала, ты мужчина. Я-то ведь женщина…» Вот они какие, все эти скромненькие! Давить их надо! Под корень!..
– Ну, это вы уж слишком. Не все же такие, нельзя же сразу всех охаивать…
– А я вам говорю, что все! Я пятнадцать лет на такси работаю, так что знаю…
А электричка, остановка за остановкой, мчит и мчит дальше. Коломийцев начинает воспринимать затянувшийся спор просто как внешний шум, а слова «молодежь… молодежь… молодежь…» уже, кажется, и не люди говорят, а мерно выстукивают колеса… Вспоминаются Коломийцеву знакомые молодые лица, начинает он тоже думать о молодежи, и снова вспоминается Павлик… Конечно же, Павлик… Он, когда отдал Коломийцеву бумагу, сказал так:
– Кое с кого причитается теперь, Антоша! – И усмехнулся торжествующе: – Если, конечно, эти кое-кто согласны на мою «диссертацию»… А уж ты, ясное дело, возьмешь эту бумагу, а? Вырвешь, схватишь, скалиться от радости будешь, а? У-у… зверь! Да на твоем бы месте я руки Павлику целовал! Пальчик за пальчиком! Понял?!
Но Коломийцев молчал. Ничего, никакого решения не мог он принять. Страшно было, что вот какой-то он не такой, как… как кто? Одним вот это сделать – раз плюнуть, другим вон то – тоже плюнуть, а ему, почему ему трудно? Да нет, не трудно даже, а почему… Как бы это сказать… Почему вот он – это именно он, Антонин Иванович Коломийцев, такой, какой есть – а не кто-то другой? Почему?
– Впрочем, – усмехнулся Павлик, – время поразмыслить у тебя еще есть! До понедельника времени много, ясно тебе, Антоша?! – Павлик не на шутку разозлился, так и не услышав от Коломийцева слов благодарности. – Ну, а если не согласен, так я умываю руки. Хоть на этом себе спасибо заработаю!..
IIIВ шесть часов вечера Коломийцев приехал к жене и сыну, а через три часа, совершенно расстроенный, был уже снова в Тюмени. Он сидел в привокзальном ресторане, в огромном и светлом зале, и со странной усмешкой думал о себе, что начинает наконец просыпаться. В это слово он вкладывал какой-то странный загадочный смысл, о котором ни одна живущая на свете душа не могла даже догадываться.
Впрочем, было ему горько, ох, как горько! Бесконечно спрашивал он себя, чем он так плох, чего такое сделал в жизни, чем так провинился перед ней? Да что говорить! Трудно в жизни жить, да и ты… Кто ты?
Надо жаловаться… Настал он, этот момент, когда напротив должен сидеть человек и слушать, какой ты невезучий, как все не так и как все должно быть…