Но потом все было хорошо, то есть никаких детских глупостей она не говорила, а шла сосредоточенная, даже скорбная какая-то. Они поднялись вверх по Тверскому бульвару, а дальше через Пушкинскую площадь шли вниз по Петровке. Был уже вечер, светили фарами разноцветные машины, горели фонари.
– Знаете, – сказала она, – я не хочу с вами расставаться. Только я это серьезно говорю. Я не хочу, чтобы вы бросили меня.
– Расставаться, Маша, – это одно, а бросать – совсем другое.
– Опять вы не понимаете… Ой, пожалуйста, посмотрите вот так, вот так, да, да… – Она развернула своими пальчиками его подбородок чуть в сторону и вверх. – Даже не верится… – сказала она. – Ну надо же… Александр, скажите, можно мне вас в гости пригласить?
– В гости?
– Понимаете, не вообще, а прямо сейчас. Сию минуту.
– А мама с папой? – назидательно улыбнулся он.
– При чем здесь мама с папой! – сказала она. – Кстати, они сейчас на даче. Я живу здесь совсем рядом, на Ногина…
Они пришли к ней на квартиру, заставленную тяжелой, дорогой старинной мебелью. Но в ее комнате Гаврилова удивила простота обстановки: шкаф, тахта, стол, несколько стульев. Магнитофон, настольная лампа, книги и большой портрет мчащегося на огромной скорости мотоциклиста.
– Вот так я и живу, – сказала она. – Пригласите меня танцевать. – Она включила магнитофон, повернулась к нему и смотрела на него требовательными, взрослыми глазами.
Они танцевали, она все так же смотрела на него, потом спросила:
– Почему вы не целуете меня? Поцелуйте меня.
– Милая девочка, – усмехнулся Гаврилов. – Ты не даешь мне времени хотя бы прийти в себя.
– Трусите?
– Это что, любовь с первого взгляда? – продолжал усмехаться Гаврилов. – Или с тобой что-то случилось?
– Не бросайте меня, я вас только об этом прошу. Поцелуйте меня.
– А в кого же ты влюбилась?
– В вас. Поцелуйте меня.
Гаврилов послушался, но тут же отстранился от нее: она дрожала, как дрожит в руке пойманная птица.
– Вот что, – сказал он, когда мелодия смолка и он сел на тахту, – даже если ты влюбилась, то влюбилась совсем не в того человека. Что ты смыслишь в жизни, глупышка? И вообще, что с тобой происходит? Хочется поскорей взрослой стать?
– Вот видите, – сказала она, – вот и плохо, что вы не верите в случайности. А для меня важней случайности нет ничего на свете. Я вам кажусь глупой, а я совсем не глупая. И не маленькая. Вам кажется, вы что-то пережили в жизни, а может, вы пережили в десять раз меньше моего? Не перебивайте, я ведь знаю, что говорю… У меня был знакомый один мальчик. Звали его, – она сделала паузу и вздохнула, – его звали Миша. Он был отчаянный хулиган, – улыбнулась она, – он никогда никого и ничего не боялся. Уж будьте спокойны, с ним всегда как за каменной стеной. Но любил Миша не только драться, еще он любил мотоцикл. Фанатик был. Гонки, гонки и гонки на уме. Он и меня любил, но я это поздно поняла. Он меня сажал на заднее сиденье и увозил куда-нибудь далеко, несся как бешеный. Привезет, а там поле или речка, или лес, или луг в ромашках… Он все умолял меня, он все просил меня, он клялся в любви, а я, дура, ни разу, никогда ни в чем ему не уступила. Я думала, мне всего пятнадцать лет, страшно было – а разве это важно, сколько лет, если это любовь? Он любил ходить в «Жигули», пить пиво, часто меня брал с собой и все время твердил одно: Машка и мотоцикл, мотоцикл и Машка, ты да он, он да ты, только и было у него на языке, – она опять улыбнулась. – Он говорил: я стану чемпионом мира, и тогда ты полюбишь меня. Я буду самый отчаянный чемпион мира, а прежнему чемпиону набью морду, – улыбнулась она, вспоминая, – я ему скажу: «Эй ты, фрайер, ты, что ли, был до меня чемпионом?» – и если он промолчит, его счастье, а скажет слово – возьму глаз на анализ! Знаете, он дурачок, конечно, был, но разве это имеет значение, если он самый лучший на свете?.. И вот однажды он посадил меня на свою «Яву» и погнал, погнал… ветер… такой ветер был в тот вечер! А за Москвой, на тридцатом километре, нелепая случайность – из-за поворота откуда-то КрАЗ; мне – хоть бы хны, а Миша насмерть. Он как сидел за рулем, так и остался сидеть, а меня отбросило в сторону метров на пять… Это было, – сказала она с дрожью в голосе, – ровно год назад, триста шестьдесят пять дней назад… – Она помолчала, и Гаврилов тоже молчал. – И вот сегодня я пошла в «Жигули»… Знаете, я живу как в спячке какой-то, ничто не мило, ничего не надо… Я училась как будто в этом году, а как училась – не пойму. Не пойму, как школу окончила… Было ли это? И со мной ли? Не знаю. Не чувствую. Я, знаете, хожу вот в этих брюках и в этой кофточке все время – ничего больше не надо, не в смысле нарядов – а в принципе: зачем что-то еще? к чему? С мамой у нас война, то есть воюет она, а я молчу… Бедная, несчастная мама! Разве может она понять меня? Ей с высоты опыта кажется, что все в жизни проходит, любое горе, все имеет свое начало и свой конец, а кроме того, как и вы, она думает, я еще маленькая, глупая… Даже если и так – я все равно страдаю, я страдаю сию минуту – разве чей-то опыт может здесь помочь? И вот сегодня я пошла в «Жигули», я пришла и увидела вас… Вы не верите в случайности, но почему же эти случайности всегда у меня на пути? Вы знаете, я вам вот что скажу… Я когда зашла, даже не поверила, что это правда, что вижу… издалека, понимаете – особенно издалека, вы очень похожи на Мишу, ну он только помоложе был, конечно… У него, как и у вас, были усы, вот такие же точно, английские, он их называл «масташез», это по – английски, кажется…
Гаврилов, когда Маша сказала про усы, даже вздрогнул как-то внутренне. Вот оно что – пронеслась в нем догадка, совершенно безотносительно к этому рассказу, – вот, наверное, почему так странно сказала ему Мила: «Мне у вас усы очень понравились»! А он-то засмеялся тогда, а ведь вся странность ее и вся непосредственность были, видимо, от этого – он кого-то тоже близкого напомнил ей. Так или не так? Черт бы побрал эти усы, – всем он кого-то напоминает, ну а сам-то – где он? – в чем он? – кто о нем, о Саше Гаврилове как таковом вспомнит? А еще хуже, он прошел мимо Милы, не понял ее и не старался понять.
– Ну ладно, положим, вы похожи на Мишу, бывает, что люди похожи… Но самое удивительное, вы сидели за тем же столиком, где любил сидеть Миша… и главное, как раз в тот день и час, когда пришла туда я. Ну как после этого не верить в случайности? И я сегодня поняла все, я сегодня поняла и решилась… Не оставляйте только меня, не бросайте, пожалуйста, не бросайте… Ну что для вас сделать? Поцеловать вас? Что? Ну что хотите, то и сделаю, только не бросайте меня…
– Да что ты, что ты… – забормотал Гаврилов.
– Ну почему же вы тогда не целуете меня? Ну целуйте же меня. Ну любите же меня! Ведь я не могу больше так жить, не хочу я больше так жить. Слышите, целуйте меня! Ну я же вам говорю! Что вы на меня так смотрите?.. A-а, да вы, наверное, брезгуете мной? Брезгуете, да?
– Глупенькая, – сказал Гаврилов. – При чем здесь это. Ты просто побудь со мной, поговори, тебе легче станет…
– Не хочу я никаких этих слюней… Слышите, что я вам говорю? Вы слышите меня или нет?
– Маша, глупенькая, – сказал он, – да разве так можно? Ну что ты, в самом деле, успокойся…
– А-а, да вы просто трус! – вдруг как будто даже радостно воскликнула она. – Вы же трус, трус! Да, да! Ведь вам ничего это не стоит, а вы боитесь… Чего вам бояться? Я же сама, сама этого хочу, понимаете?
– Это с отчаяния, ты погоди… – сказал Гаврилов. – Ты успокойся… Ты же ненавидеть потом меня будешь. И себя тоже…
– Вот оно что… Вот оно, значит, как… Ах ты, трус несчастный, ах ты, трус…
– Да ты просто не в себе сейчас, – сказал он.
– А ну проваливай давай отсюда! Благодетель! А ну давай катись отсюда!.. – Она вышла в коридор и распахнула дверь квартиры.
– Дура, – сказал он и поднялся с тахты. – Сама же потом благодарить будешь. Скажешь…
– Даже и вспомнить ни разу не вспомню. И забудь раз и навсегда, что я тебе тут рассказывала. Не для такого рассказывала…
– Ну и ладно, – сказал он. – Ладно. До свиданья. – И вышел из квартиры.
А она, прежде чем захлопнуть дверь, сказала ему с презрением:
– Пока, учитель! – а после того, как дверь захлопнулась, он услышал, как она зарыдала.
5. Второе письмо Гаврилова
Милые мои Света и Аннуля, здравствуйте!
Пишу вам прямо на почте. Только что ходил по магазинам, сделал довольно много покупок; хорошо еще, портфель со мной, а то и не знал бы, куда все сложить. Колготки Аннуле купил всех расцветок – очень правятся.
Купил ей теплый пижамный костюмчик – брючки и рубашку; ночью она у нас всегда скидывает одеяло, ну а в пижамке ей будет тепло, правда? Чешки в Москве только темные, но одну пару я все-таки купил – в чем-то же нужно Аннуле ходить в садик? Цвет бордовый. Купил ей очень приятный выходной костюм-матроску, главное цвет – под бирюзу, нарядный такой, радует глаз. А самое главное, Света, знаешь, что купил? Валенки. Они не простые, а сделаны сразу на прорезиненной подошве, так что весной или когда сыро, совсем не нужны галоши; здесь в Москве такие валенки нарасхват, не успел в очередь встать – а они уже кончаются.
Общие мои дела неважные; сегодня опять был в министерстве, но меня никто не слушает. Я теперь сам понимаю, что надо было этот вопрос поднимать раньше – когда только начинался разговор о строительстве пильгер-стана. Но ведь все равно нужно как-то решать проблему, просто так от нее не отмахнешься. У нас тридцатки, даже двадцатки толком еще не освоены, технология не налажена, а что будет, если трубы пойдут большего диаметра? Да и людей пока нет для пильгер-стана. Но пока на все эти вопросы один ответ: поезжайте домой и не морочьте нам голову. Мы, мол, еще разберемся, кто это вас в командировку послал, нужно работать, а они посылают людей баклуши бить в Москве.
Так что может случиться, что вместо недели-двух я пробуду здесь еще несколько дней, а там и домой. Тут мне намекнули, что я могу хоть завтра уезжать, но я еще повоюю. Они, конечно, правы, но и мы тоже правы. Вот и буду на этом стоять.
Да, Света, совсем забыл. Тебе я купил пеньюар, нежного розового цвета. Представляю, какая ты в нем будешь красивая.
Ну, а как Аннуля? Слушается? Смотри, накажи ей, слушаться не будет, папка зайца не привезет, а подарит его какой-нибудь хорошей и послушной девочке в Москве.
Вот и все на сегодня. Не забыть бы еще тушенки перед отъездом купить. Целую вас, дорогие мои. До свиданья.
6. Из дневника Гаврилова
Опять, в который уже раз, задумался о границах верности. Что это такое было у М. – предательство Миши, которому она верна, или же наоборот – сверхверность тому, кого она хотела предать? И чувствую, у женщин все это происходит как-то по-особенному, всегда странно, и всегда, видимо, это что-то такое глубокое, что вряд ли они сами понимают, из какой глубины исходит их поступок. Меня всегда мучил вопрос, почему у мужчины и женщины отношение к измене не то что совершенно противоположное, но не имеет никаких точек соприкосновения. Например, сам я не один раз изменял своей жене; не скажу, что мне приятно вспоминать об этом или, наоборот, что меня мучают угрызения совести. Я скажу так: мне это совершенно безразлично, то есть мои измены, по существу, не имеют никакого отношения к тому, что я чувствую к своей жене. Мужчина устроен так, что, изменяя любимой женщине, ухитряется в то же время остаться ей совершенно верным – а происходит это потому, что в действительности он другой женщине не посвящает самого себя ни единой капли, не отдает ей целиком своего «я», не разменивает с ней свою сокровенность. И это сокровенное настолько для него цельно, что по-настоящему оно принадлежит лишь одной женщине, одной любимой, одной жене. Сокровенность мужчины, его тайна, принадлежит всегда одному человеку, может быть, даже только самому себе, это аксиома; я думаю, загляни в себя глубоко и откровенно любой мужчина, он скажет примерно то же самое – и может даже при этом сам удивится, как это он, изменив жене не однажды, не изменил ей ни разу.
Но тот же мужчина, который так легко, казалось бы, относится к собственным изменам, психологически не может пережить, если жена изменила ему самому. Невольно задаешь вопрос: только ли здесь мужской эгоизм, только ли здесь раненое самолюбие? И вполне ли в этом смысле равноценны мужчина и женщина? Всякий раз, отдаваясь мужчине, женщина, хочет она этого или нет, теряет хотя бы частичку своей сокровенности, своей тайны, а дарить тайну с безразличием невозможно. Женщине, которая верна своему мужу, психологически во много и много раз тяжелей пойти на измену, чем мужчине, тоже верному своей любви. И хотя всеми это не понимается именно так, но именно так всеми предчувствуется. Сплошь и рядом, когда женщина прощает мужа, а муж почти никогда не прощает, а если и прощает, то никогда не забывает. Это для него – кровоточащая рана. И если женщина изменила, знай: что-то случилось, что-то не так, что-то плохо, в чем-то ты виноват…
Но с М., конечно, случай вообще из ряда вон выходящий. Не знаю, не испытал, но думаю, что любить мертвых – это такая безысходная любовь, такая пропасть, что – где же выход? В памяти? Но границы памяти, как их определить? И что это значит по великому счету – любить и быть верным тому, кого уже нет? Что это? Вот то, что было сегодня с М.? Или это тоже какая-то ложь? Или же, наоборот, это страшная правда? А ведь и Марья Степановна тоже мне про мужа рассказывала, тоже что-то такое, что любовь ее неизбывна, а что это – неизбывна? Вот и чувствую, что ничего этого я не знаю, а ведь как раз главное в любви – это знать ответ на этот именно вопрос, на вопрос: любовь и жизнь – это да, ну а любовь и смерть – это что?
Глава третья
7. Жизнь Гаврилова
Все получилось, как и предполагал Гаврилов, – командировка его закончилась на следующий день. Можно сказать, его просто-напросто откомандировали назад. Но теперь, когда в кармане у Гаврилова был билет на самолет, он, пожалуй, и не жалел ни о чем: домой возвращаться в любом случае приятно. Все, что нужно было, Гаврилов купил и даже отбил домой срочную телеграмму: вылетаю, мол, ждите, целую крепко, ваш Гаврилов. Но когда Гаврилов приехал на аэровокзал, ему вдруг объяснили в справочном бюро, что отсюда, с аэровокзала, на его рейс не оформляют вылет, нужно ехать прямо во Внуково. А на вопрос: «Почему же меня не предупредили, когда продавали билет?» – ответили: «Гражданин, мы не продавали вам билет. Спрашивайте с того, кто вам продавал». Но спрашивать с кого бы то ни было уже некогда, тем более что и не с кого было спрашивать: до отлета оставалось ровно час и двадцать минут – Гаврилов нервно усмехнулся. Он вышел из здания аэровокзала – здесь, с правой стороны, была стоянка рейсовых автобусов. На Внуково автобус отходил через десять минут. Гаврилов прикинул: десять минут ждать здесь плюс сорок минут дорога – остается до взлета 25–30 минут; в общем, в обрез, но успеть можно… В это время мимо Гаврилова промчался странный мужчина в желтом, в клетку, пальто, в пенсне и с бородкой клинышком; сначала Гаврилов даже не понял, что такое он бормотал, пробегая сквозь толпу, а потом, когда тот уже бежал обратно, услышал:
– Ну кто, кому во Внуково, товарищи? Кто? Кому? Одно свободное место в такси, горю, спешу… Есть кто? Кому надо?..
Гаврилов невольно подался вперед, потому что ему-то как раз и нужно было побыстрей во Внуково, а потом, в последнюю секунду, когда он уже хотел крикнуть: «Мне, мне надо, я спешу!» – он вдруг в нерешительности замялся – и сам не знал почему. То ли денег пожалел, а это бывало с ним – жалеть денег на такси, как-то всегда казалось, что деньги только впустую тратить на этих хапуг-таксистов, то ли мысль мгновенная в нем сработала: успею и на автобусе, хоть и впритык, а успею, должен успеть… Скорей всего, тут и первое и второе было причиной, так что ничего он не сказал, только покачнулся вперед, а потом его назад повело… Мужчина, так никого и не найдя, махнул в досаде рукой, заскочил в такси – и машина, с визгом развернувшись, помчалась во Внуково…
А когда тронулся вперед и автобус, Гаврилов все поглядывал на часы, и ему казалось, что и водитель слишком флегматичен, и автобус еле ползет, и светофоры, как назло, встречают красным светом, и движение слишком напряженное… В общем, Гаврилов порядком нервничал, ругал себя, что пожалел денег и не поехал на такси. Наконец, уже за метро Юго-Западная, автобус выбрался на загородное шоссе и помчался так, как и мчатся обычно экспрессы. Настроение у Гаврилова несколько улучшилось, хотя в душе все равно как-то неспокойно было. Отъехали они от Юго-Западной, может, километров пять или шесть, как вдруг пассажиры зашептались между собой, начали заглядывать через головы друг друга, показывать куда-то руками. Сначала Гаврилов ничего не понял, а потом, как и все, заметил впереди, справа от шоссе, столпотворение людей, машину «скорой помощи», мужчин в белых халатах… Все это приближалось к ним на огромной скорости, а потом, когда они промчались мимо все на той же огромной скорости, Гаврилов то ли заметил, то ли каким-то предчувствием угадал, что на носилках как будто лежит мужчина в желтом, в клетку, пальто… Это продолжалось миг, и не было никакой уверенности, что так оно и было все на самом деле, но что-то такое желтое действительно мелькнуло, даже и бородка знакомая как будто, даже и пенсне как будто, но в общем полной уверенности не было… А автобус мчался дальше, вперед, во Внуково, потому что спешил Гаврилов, потому что спешили все пассажиры, потому что есть в конце концов четкое и разумное расписание… А Гаврилов если и не был до конца уверен в том, что увидел, то только потому, что не хотел верить… Слишком уж нелепой была случайность и слишком странной в этом случае представилась Гаврилову его собственная судьба. И радость, что не он, что пронесло, что могло быть худо, и удивление наполовину с горечью – а ведь кто-то другой, кому-то не повезло… Может, хоть не насмерть? – только эта мысль как-то успокаивала Гаврилова. Может, думал он, все еще обойдется, может, все будет хорошо у этого невезучего мужчины в желтом, в клетку, пальто…
И потом всю дорогу и в автобусе, и в самолете Гаврилов только и думал, что об этом странном стечении обстоятельств, и ничего ему не оставалось делать, как искренне благодарить судьбу. Он думал, как будто уже записывал свои личные мысли в дневник. Он думал: вот такова наша жизнь, думаешь жить не то что вечно, но думаешь, что в следующий-то миг обязательно будешь жить, а оказывается, можешь исчезнуть в любую секунду отпущенного судьбой времени. И вот потому-то, думал он, нужно все, что происходит в твоей жизни, оценивать с высоты этой мысли, а все, что происходит в твоей жизни, должно соответствовать величию и одновременно простоте этой мысли. Вот умри ты сейчас – а что ты сделал? для чего жил? – два-три пустячных поступка, две-три банальных мысли, два-три добрых дела – а остальное все ложь, суета, эгоизм и еще раз ложь…
Мысли эти – а они как будто страшные мысли – на самом деле вносят в человека неожиданную светлость: хочется сделать что-то великое, пожертвовать собой ради большого, нужного, человеческого… В этом же состоянии оказался и Гаврилов, и уже когда он вышел в Свердловске из самолета, а потом проехал на экспрессе до площади 1905 года, а потом на трамвае приехал на ВИЗ, то не шел по родной улице, а как бы летел по ней, не в смысле скорости, а в смысле приподнятости своего состояния, как будто даже чуть над землей он парил…
Но никто, как только Гаврилов нажал на кнопку звонка, дверь ему не открыл, это Гаврилова огорчило, потому что так ему хотелось, чтобы Света оказалась сейчас дома. Он порылся в карманах, нашел ключ и щелкнул замком; потом он толкнул дверь, но она открылась лишь чуть-чуть, а дальше ее не пускала цепочка. «Значит, дома», – подумал Гаврилов. В это время в квартире действительно послышалось суетливое движение, Света подошла и сняла с двери цепочку. Он шагнул вперед улыбающийся и весь в широком таком, размашистом движении… Света стояла перед ним в легком осенне-зимнем пальтишке, накинутом прямо на черную, любимую им, комбинацию. «Здравствуй!» – еще в прежнем своем состоянии сказал Гаврилов, но тут же улыбка так прямо и поползла в сторону с его губ. Света смотрела на него с каким-то незнакомым, никогда ранее не виденным им гордым и отчаянным вызовом.
– Я не одна, – сказала она, стараясь быть спокойной, но голос ее дрожал, словно ее душил озноб.
Гаврилов машинально взглянул налево – дверь в комнату была закрыта, взглянул направо – на вешалке висел темно-синий пиджак, внизу, под вешалкой, стояли мужские темно-коричневые туфли с блестящими металлическими пряжками. «Не может быть», – пронеслась в нем мысль… А из всего, что было потом, Гаврилов мог отчетливо вспомнить только то, что он не в силах был оторвать своих глаз от глаз жены. Нежная черная мягкость опустилась на Гаврилова, ноги едва выдержали эту тяжелую мягкость тела, подкосились и мелко дрожали от непосильного напряжения. Он смотрел ей в глаза, и это был такой собранный, пораженный, осмысливающий, неверящий, изучающий, глубокий и прекрасный по силе своего выражения взгляд, что невольная гримаса исказила его лицо, на этом лице как бы исчезло все, что есть на лице, а остались одни глаза.
– Не ожидал? – усмехнулась она, а он смотрел, как при этом с горечью дернулась ее верхняя губа, смотрел в ее глаза и видел, что эти глаза излучают такую боль, муку и превосходство… Он смотрел на нее и совершенно перестал сознавать себя как человека, способного к какому бы то ни было действию – слову, шагу, просто движению… Он смотрел на нее и как бы вонзался в нее взглядом, глубже, глубже, и не на чем было ему остановиться, потому что в этой глубине не было дна, ибо в этой глубине не было отгадки. От нарастающего напряжения гримаса на его лице становилась все безобразней, глаза горели, цвет лица тускнел, мрачнел, темнел, и наконец почти черная, страшная краска залила его щеки, лоб, подбородок, шею.
– Ну что же ты, – сказала она ему, теперь уже усмехаясь. – Стоит ли так…
Он смотрел ей прямо в глаза и мог бы так смотреть сколько угодно, не понимая, что она-то уже не может видеть такой его взгляд.
– Ты пройдешь? – спросила она мягко, как у больного. – Пойдем… – Она осторожно взяла его за руку и, левой рукой придерживая ворот пальто, повела его на кухню. Он сделал первый шаг, как на ходулях, ноги не слушались его, он даже чуть припал на правую ногу… Потом сделал второй шаг и так, как во сне, прошел вместе с ней на кухню; она посадила его на стул по одну сторону кухонного стола, а сама села на табуретку по другую сторону. Он сидел и опять смотрел на нее, а она, подперев подбородок руками, задумчиво смотрела на него.
– Ведь я же у тебя плохая, – сказала она. Он молчал. – Ведь я тебя не понимаю, – продолжала она. Он молчал. – Ведь у тебя сложный внутренний мир, – говорила она. Он молчал. – Тебе нужна жена умная, воспитанная, тонкая. Чтобы разговаривала с тобой на разные темы. Чтобы разделяла твои необыкновенные взгляды на жизнь. Чтобы восхищалась тем, чем восхищаешься ты. – Он смотрел на нее. Он слушал. Но он ничего не понимал, он только смотрел на нее и с острой болью чувствовал, что перед ним сидит человек, родней которого не может быть на всем белом свете. – А я у тебя плохая. Я у тебя глупая, – продолжала она. – Меня можно иногда и ударить. Ничего, сложный внутренний мир это позволяет. Меня можно иногда и оскорбить. Ничего, необыкновенным натурам это позволяется. Меня можно и обмануть. Ничего, недалекая жена этого не заметит. Меня можно иногда и предать. И забыть. И оскорбиться мной можно. И хлопнуть иногда дверью. И пьяному обругать. Необыкновенному человеку все можно. А обыкновенной жене надо прислушиваться к необыкновенному мужу. Идти за ним в огонь и в воду. И в конце концов прожить свою жизнь ради его жизни… – Она говорила. Он молчал. Он смотрел на нее, и такая в нем сейчас сложная борьба происходила, такое отчаяние и обреченность, что дальше некуда. Она говорила еще, а он слушал, а потом они сидели молча и смотрели друг другу в глаза.
– Скажи, – спросила она, медленно выговаривая каждое слово, – ты уйдешь… или мне сказать ему, – она кивнула в сторону комнаты, – чтобы он ушел?
Он хотел что-то ответить, что-нибудь такое, что он уйдет, а тот пусть остается, или нет, он хотел сказать, что он уйдет, но и тот тоже пусть уйдет, или даже нет, он хотел, в сущности, сказать, что хотел бы взглянуть на него, просто взглянуть, увидеть, с кем она здесь, понять, кому она предпочла его, увидеть его глаза, почувствовать его, просто увидеть… Но сказать он ничего не мог, не было слов, не получалось говорить, он открыл рот, а ничего не сказалось, только пробулькало в горле что-то жалкое и невнятное. Но она была упряма сейчас и снова повторила: