В этом мире, в этом городе…
(Составитель Ахат Мушинский)
Иллюстрации: М. Akhat
© Татарское книжное издательство, 2016
© Мушинский А. Х., сост., 2016
* * *Гавриил Державин
Арфа
Не в летний ль знойный день прохладный ветерокВ легчайшем сне на грудь мою приятно дует?Не в злаке ли журчит хрустальный ручеёк?Иль милая в тени древес меня целует?Нет! арфу слышу я: ея волшебный звук,На розах дремлющий, согласьем тихоструйным,Как эхо, мне вдали щекочет нежно слух,Иль шумом будит вдруг вблизи меня перунным.Так ты, подруга муз! лиешь мне твой восторг,Под быстрою рукой играющей хариты,Когда ея чело венчает вкуса богИ улыбаются любовию ланиты.Как весело внимать, когда с тобой онаПоёт про родину, отечество драгое,И возвещает мне, как там цветёт весна,Как время катится в Казани золотое!О колыбель моих первоначальных дней,Невинности моей и юности обитель!Когда я освещусь опять твоей зарёй,И твой по-прежнему всегдашний буду житель?Когда наследственны стада я буду зреть,Вас, дубы камские, от времени почтенны,По Волге между сёл на парусах лететь,И гробы обнимать родителей священны?Звучи, о арфа! ты всё о Казани мне!Звучи, как Павел в ней явился благодатен!Мила нам весть о нашей стороне:Отечества и дым нам сладок и приятен.Читайте, припоминайте…
Вступительное словоКазалось бы, только вчера писал вступительную статью к первому номеру «Казанского альманаха», а уж десять лет прошло, и вот сижу над предисловием к сборнику избранных публикаций.
Что в этом десятилетнем марафоне было главным?
Конечно же, поэзия и проза – стихотворения, поэмы, рубаи, хайку, венки сонетов, рассказы, повести, отрывки из романов… Естественно – очерки о писателях, художниках, композиторах, статьи на различные темы, в том числе – критические и даже сатирические, немало краеведческих материалов, размышлений о главном инструменте писателя – языке.
Кстати, наш альманах явился хорошей трибуной для литераторов, представляющих оба государственных языка Татарстана, – русского и татарского. Переводу на русский язык татарских писателей в альманахе уделялось повышенное внимание. Впрочем, печатались переводы и с английского, немецкого, марийского, чувашского и других языков. Один номер издания полностью был посвящён проблемам художественного перевода. Разговор на эту тему продолжился на «круглом столе» в Государственном Совете Татарстана, а затем чудесным образом – и на Всемирном конгрессе писателей в Квебеке (2015), девиз которого был «Перевод – творчество – свобода». Как по этому поводу не вспомнить и международные конкурсы поэтического перевода, проведённые «Казанским альманахом» совместно с Татарским ПЕН-центром. Они получились популярными, в них участвовали переводчики, как Татарстана, России, так и ближнего и дальнего зарубежья.
Что ещё важно отметить?
А важнее важного то, что «Казанский альманах» открыл дорогу в большую литературу немалому числу молодых литераторов, впервые опубликовал их произведения, помог издать свои книги, стать лауреатами различных премий и даже вступить в члены Союза писателей Татарстана. Рубрика «Новое имя» на страницах «КА», надеюсь, будет вспоминаться ими, как добрая колыбель, как светлое начало счастливого творческого пути.
Немаловажно и то, что альманах дал вторую жизнь некоторым незаслуженно забытым поэтам и прозаикам, впервые опубликовал их неизвестные произведения, дневники, письма, напомнил извечную истину, что рукописи не горят. Ценны и воспоминания о них современников, друзей, носителей памяти времён, которые нынешним поколениям писателей, любителей литературы неизвестны.
К сожалению, нет с нами на этом литературном празднике зачинателей издания – Туфана Миннуллина, Василия Аксёнова, Александра Ткаченко, Рустема Кутуя, Сергея Малышева…
По большому счёту наш альманах обязан своим рождениям двум народным писателям Татарстана – Туфану Миннуллину и Разилю Валееву. Рождением и этим вот десятилетием жизни. Редакция, весь авторский коллектив, от чьего имени я выступаю, – все мы надеемся, что жизнь альманаха продолжится.
А пока перед вами избранное… Назвали мы его по первой строке известной в прошлом песни «В этом мире, в этом городе…»
Читайте, припоминайте, открывайте для себя новое.
Ахат Мушинский,
гл. редактор «Казанского альманаха»
Мударрис Аглямов
Арба Акмуллы[1]
поэма
ПрологЖелая людям счастья, много летявлялся он, учёный и поэт,везде, где нужно, с нужными речами:умел и слушать, судя по всему,свет сердца разгонял молчанья тьмуи освещал участия лучами.По кругук очагу от очагастепь обходил в дожди или снега,в грехе увязшим помогая делом,но, не прощая жадности и лжи,зажравшихся разгул и кутежиразил народным словомзвонко-смелым.В годины бед звала его судьбастепным народамоблегчать напасти……была у Акмуллы своя арба,чей кузов разделил он на три части.Куда в степи дорога ни ведёт,вокруг лежат четыре дали света,повсюду с нетерпеньем ждал народпевучую арбу – арбу поэта.На помощьждал умелых рук его,на помощьждал стихов или совета,но пуще ждал поэта самого,поскольку знал в то время цену света.Завидев, ставил на таган котёл,и закипала весело водица…Народ доныне ждёт, чтоб он пришёл, —нам остаётся разве изумиться.Когда рубил избу его топор,сосновые венцы слипались, словносработаны поэтом, до сих порне шелохнулись крепких срубов брёвна,но складывал стихи ещё прочней,соперничал с чеченами степными,не гостем он входил в сердца людей,народ считал его слова своими…А мы, газеты местные в столбецисписывая хмурыми грехами,тысячелетья третьего конецвенчая бездыханными стихами,давно дверные пробурив глазки,в душе замучив честное призванье,как из колодца, черпаем с тоскииз книг – о жизни скудные познанья.Чтоб щедро зацепить ведром воды,к чему на дно колодца опускаться?К тому жедля чего твои труды,когда не видно жаждущих, признаться…Стучится кто-то в двери… Чур меня,поклонник сельский, стихолюб с пелёнок!Поди впусти его, потом полднятерзайся от рассказов-побасёнок.Стучится кто-то в двери… Невдомёкему, что я в запарке – книга в плане.Спасительно гляжу в дверной глазок:что это там колышется в тумане?Стучится кто-то в двери… Невпопад!Ведь завтра день рождения Тукая.Мне предстоит слудить о нём доклад,в народность острой мыслью проникая.Стучится кто-то в двери… Сохранюмолчание привычно и умело.Хоть сорок дел засохни на корню —поклоннику до них какое дело?!Они и сами сочинять не прочь,ободри лишь —начнётся писанина!А мне – полстрочки написать невмочь,текучка засосала, как трясина.Им невтерпёж,открой им хоть разок,а может, у поэта воскресенье?!Глядишь на них, глядишь… в дверной глазок,в одном лишь этом обретя спасенье.Кто помоложе,прёт, не пряча глаз,в литературу и твою квартиру…Где места взять? Ведь план в два года разтонюсенький твой сборник дарит миру.Причём на людных сборищах вразноскричим, дойдя до белого каленья,что волочить литературный возесть среднего задача поколенья!Эй, книжники, привычные к перу,Тукая театральные подобья,неужто Акмулла учил добру,используя учебные пособья?!Народ поэта чествовал, о да,но в чём же уважения истоки?Советской власти не было тогда —попробуй, проживи, формуя строки!Да, жизнь была жестока и груба,но странствовал поэтни с кем не в ногу,есть и у нас, товарищи, арба,есть воз литературный, слава богу!Посредством книжек и телепрограммнарод мы познаём и мудро судим.В дверной глазокне видно разве вам:– Поэта дома нет,подался к людям!Сподручно нынче строить мудрецаи, прячась дома,числиться в народе,по телевыражению лицаписать стихи и пьесы нынче в моде……но жить-то надо… По делам и честь.Со всеми ровня ты в литературе.Хватил я лишку, но ведь что-то естьв набросанной на нас карикатуре.Да, надо жить…Вздымая на горбупоклажу долга, памяти и дела,в стихах восславим Акмуллы арбу,три секции в ней было,три отдела…1Здесь был топор, отточенный весьма.Фигурное окно. Резная птица.Когда бы люди ладили дома,как думается, грезится и мнится,до неба стены вывели б они,чтобы работой любовался век ты.(Покуда только подновляй, чини,до будущих времён оставь прожекты.)Мечты-то высоки, а век зачах:гниют устои, рухнуть изготовясь.Но если голова есть на плечах,сообразишь топор заткнуть за пояс.Впустую бег времён не торопи,но не терпибезвольно-виновато.Себя народы сознают в степи,вовеки живо дело Салавата.Обыкновенный плотницкий топор…Но прошлое оставило зацепку:запомнил навсегда степной простор —не чурбаны, людей крошили в щепку…* * *Начало века. На земле темно.Но в жажде света дни неутолимы.Необходимо для души окно,как окна для избы необходимы.Но окна невозможны без избы:Мифтахетдин, во всё своё уменье,выверивает врытые столбы, заводитсруба золотые звенья.Он был чернорабочим на векуне за дешёвой славою в погоне, —в одно сливались,как слова в строку,мозоли на писательской ладони.Он возводил дома своим трудом,он рано понял,странствуя по миру:на отчей почве нужен отчий домтатарину, казаху и башкиру.В своей отчизнекаждый должен жить,чтоб стать и людям, и народам ровней,чтоб, если бой, то голову сложитьза эту землю,что зовёт он кровной.* * *Двадцатый век – как отдалённый гром…Строка в душе, пила в руке – совместны.В арбе он возит рядом с топоромрубанок, скобель, долото, стамески.…На ставне вырезает ли узордля заново отстроенного домаили стихи вставляет в разговор,звучащие так мудро и знакомо, —всё это в лад выходит у него:едины совесть, труд и мастерство.…Народ помянет плотника добром,чтоб окна были светлыми в деревнях,он топором владеет, как пером,не различая два искусства древних.2Жизнь – странствие. Бездонно голубынад степью небеса – до всех окраиндошла известность старенькой арбы,но славен сквозь года её хозяин.…Второе отделение – для книг,хранящих честь родной татарской речи…Мифтахетдин далёко в степь проник,уже и до Сибири недалече.Не сдюжит сердце белого муллы[2]:неужто по вельможным указаньям —пробившим твердь тысячелетней мглы,конец придёт преданьям и сказаньям?Неужто жехранимые векаразвеяны ветрами легче пуха,исчезнут из родного языкапонятья чести, совести и духа?!* * *Мифтахетдин урок даёт в степи.Давно уж псевдонимом стало званье,Наслышаны о нём через стихив самой Казани, даже в Заказанье.Но неприязнь он чувствует нутром,его отнюдь не причисляют к лучшимте, кто одним тяжёлым топоромнаводят мост к людским заблудшимдушам.Он учит… По складам ученикиуже урок заучивают дружно:пусть гололобы, эти степнякисвою Казань восславят, если нужно.Всё будет – государство, горы книг,коль жив родной язык, язык надежды;дух не исчезнет, если впрямь велик,когда обрядят в новые одежды.* * *Вот потому и ездит на арбекниг, преданных анафеме, собранье.Сквозь все преграды верен будь себе.сквозь горечь слёзнеси своё призванье!Чтоб в человека превратить раба,под вездесущим недреманным глазом,везёт по свету Акмуллы арбанадежду,утешенье,ум и разум.Он ровня всем,ко всем идёт с добром,три нации степных к нему с почтеньем…Кровь разгоняет звонким топором,дух утешает, воскрешает чтеньем.Мир потрясать – врываются гурьбой:всласть покричали – и уже их нету…Всю жизнь с чужою странствовать арбой?Эх, до чего своя нужна поэту…3И собственное место на арбе,своё – во всех скитаньях и тревогахсвоё – под солнцем – он отвёл себе.Необходимо мастеру в дорогах:раз – не бояться чёрного труда,два – у горячих слов обогреваться,особенно когда тебя года,как таракана, выморозить тщатся.Первопроходец, странный человек,упрям и неуступчив по натуре,он место знал своё.Двадцатый векего манил в объятья к новой буре.Мулла нарёк его – Мифтахетдин.Чего он сам достиг в духовном званье?Не ради жесверкающих сединстепной народ нашёл ему прозванье?!Он сын татарки-матери.Но в мирпришёл со всеми поделиться светом.Не зря казах, татарин и башкирего доныне чтут своим поэтом!…в поклоне низком перед ним склонясь,подумать, вновь подумать, подивясь,и гордость ощутить, не возгордясь…* * *Ему хватало места самому,но дань платил он часто злой невзгоде:дубасила судьба, вела в тюрьму,но песни оставались на свободе.Поэты схожи судьбами поройв том, как упорно им ломают крылья…В скитаньях Акмуллы есть лад и стройгероики грядущего Джалиля.Вот говорят, с женитьбой не везло,но белизна и боль так часто вместе!Известно, как по жизни тяжелоидти дорогой совести и чести.Он и в Казань по этому путипришёл, в литературный спор вникая,но места своего не смог найти:когда б изведал он судьбу Тукая!Поэта бы, как боль, забыть давно,но под повязкой лести и обмана,как ни анестезируй, всё равнонародная щемит и ноет рана!* * *…Прошло столетье в славе и борьбе,скрипит арба земной дорогой грешной…Желал бы всем собратьям и себетакой судьбы,такой арбы неспешной!Мы думаем, стремителен наш бег,но, в наставленье всем порывам нашим,арба въезжает в двадцать первый век.Мы смотрим вслед ейи платочком машем…Перевод с татарского
Равиля Бухараева
Василий Аксёнов
Зеница ока
Бабушка Евдокия, она же Авдотья, она же Баба Дуня, как её звали в коммунальной квартире, родилась в глубинной Рязанщине в 1860 году, в крестьянской семье, то есть до годовалого возраста в записях числилась как крепостная помещиков Лесковых. В вольнокрестьянском сословии возросла, вышла замуж за неспокойного Збайковичева Василия, что слыл «пьющим, драчливым и до чужбинки охочим», и прижила с ним двенадцать чад, из коих зрелых лет достигли четверо.
К 1942 году из этих четверых только одна Аксинья оказалась опорой бабы-Дуниной старости в чуждом её крестьянской душе мире, в переполненных эвакуацией Булгарах, большом трамвайном городе на Волге. Дочь Мария с семейством неизвестно как страдали в Донбассе, под игом неприятеля. Младший сын Адриаша в профессорских чинах учительствовал в самой сердцевине Азии и там хотя бы не унижался голодом. Старший же Павлуша, грянув в прах с большевицкой верхотуры, уж пять лет как полностью не присутствовал, прими его под свой покров, Пресвятая Богородица.
В тот ужасный, тёмный, голодный и дьявольски морозный год, когда все уличные фонари были погашены, а окна плотно занавешены в ожидании авианалётов, старушка упала в свежеотрытую траншею и сломала себе шейку бедра. Дальнейшее – двухсторонняя пневмония и сердечная недостаточность. Два дня она умирала на главной кровати, где в обычное время спала труженица Аксинья со своими собственными двумя малыми внучатами. Всё разношёрстное семейство, включая и Павлушиных детей, шестнадцатилетнюю дочь и девятилетнего сына, сидело вокруг. Смерть Бабы Дуни открыла для них пучину горя и какую-то дотоле неведомую округу любви.
Прошёл ещё год войны. Вдруг показалось, что выжили. Вечно сосущее чувство голода стало отступать по мере проникновения в мизерные пайки кое-каких лендлизовских продуктов, в частности яичного порошка и сала лярд. Павлушиному сыну шёл уже одиннадцатый год. Он увлекался Джеком Лондоном, а также выпусками боевика «Тайна профессора Бураго». О судьбе своих родителей, отца Павла и матери Евгении, он ничего не знал. Взрослые говорили ему, что те уехали в долгосрочную командировку на Дальний Север, то есть примкнули к общеизвестным «героям-полярникам». Он догадывался, что от него что-то утаивают, и потому старался не задавать взрослым вопросов о своих родителях. Детство шло в активных игрищах со сверстниками. Дома соединялись проходными дворами, и пацаны носились по таинственным углам грязного мира, а также по чердакам и крышам, то группируясь во враждующие клики, то распадаясь на одиночек, когда приходила пора погружаться в книги или обмениваться треугольными марками государства Тува. Такая, в общем, шла обычная пацанская жизнь, и только иногда возникало что-то необъяснимое, то щемящее, жалкое, как у заброшенного щенка, то бессмысленно-дерзновенное, как у несущегося в неизвестном направлении бродячего пса. Такое случалось, например, при встречах с соседом по квартире, майором Околовичем. Будучи в полной форме, то есть в кителе и в фуражке с голубым верхом, этот одинокий квартирант проходил через пещерный коридор, ни с кем не здороваясь и вроде даже никого не замечая. Однако при выносе помойного ведра он выглядел не столь формально: галифе приспущены на подтяжках, бритый черепок умеренно пятнист, в свободной руке зажжённая папироса, вторая, про запас, заложена за ухо. Заметив во дворе Павлушиного сына, он нередко провожал его немигающим взглядом.
Однажды, в один из своих читальных периодов, Павлушин сын остался один в семейной комнате. Он сидел на сундуке, прислонившись к ещё тёплой печке, наслаждался неожиданным одиночеством и читал книгу «Водители фрегатов», одолженную у одноклассника Нарцисса Антонова. Вдруг сильная мысль овладела мальчиком. Этот сундук, на котором сейчас сижу, должно быть, мало отличается от корабельного сундука капитана Кука или капитана Дюмон-Дюрвиля. Тётка не зря запрещает туда залезать, не исключено, что там кроется тайна. Там может быть тайна, связанная с родителями-полярниками. Пожалуй, лучше не открывать этого вместилища: тётка может быть огорчена, если откроется такое, чего ему не полагается знать. Соблазн, однако, был велик. Мальчик знал, где тётка прячет ключ от сундука – под клеёнкой в бывшей выгородке Бабы Дуни, где сейчас устроена крохотная кухня. Через несколько секунд он уже снимал замок.
Запах нафталина был так силён, что он даже отпрянул и не в первый момент увидел то, что лежало прямо под крышкой: большую чернобурую лису с серебром и с мордочкой, выделанной столь тщательно, что она казалась дополнительным украшением, а не частью тела истреблённого зверя. Павлушин сын несколько минут не мог оторвать взгляда от лисы, а тем более взять её в руки. Среди всеобщего убожества увидеть столь красивую и дорогую вещь было бы всё равно, что найти вместо своих перекошенных и вечно «просящих каши» башмаков великолепные ботфорты виконта де Бражелона. И всё-таки это была не совсем незнакомая ему чернобурка. Вдруг выскочило дикое слово «конфискация», выплыла из памяти дверь, запечатанная сургучом. Он поднял лису на вытянутых руках. Захотелось зарыться в неё носом. Сквозь нафталин он уловил дуновение другого запаха, если только миг сладостного счастья может пахнуть. Руки затряслись, лиса упала в сундук. Чтобы усмирить дрожь, он стал перебирать другое содержимое: старое пальто, плюшевую скатерть, статуэтку альпийского пастушка с козочкой; потом вытащил на свет божий потемневший от времени деревянный ларец с резной крышкой.
Этот ларец он видел однажды на коленях у Бабы Дуни. Она сидела в своём закутке и тихонько в нём копошилась. При виде мальчика закрыла крышку и поставила ларец на пол. Он тогда подумал, что старуха прячет в сокровенном хранилище свои крестики и иконки. Открыв ларец сейчас, он увидел лежавшие поверх всего толстые вязаные носки и варежки. Из одной варежки он вытащил страницу школьной тетрадки, на которой синим карандашом было накарябано «дла васынке». И носки, и варежки были ему явно велики; значит, она связала их ему на вырост, чтобы не замерзал в будущем.
Следующее открытие осветило и первое, то есть чернобурку. Перед ним лежала большая матовая фотография в паспарту из серого картона. До войны такие выставлялись в витрине главной городской фотомастерской, которую старые люди до сих пор называли «электровелографией Самсонова». На ней изображена была цветущая пара благополучных людей: чуть повыше Он, в зимнем кепи из каракуля и в пальто с таким же воротником, и Она, чуть пониже, в шляпке и с чернобуркой на плечах, той самой чернобуркой, что сейчас лежала рядом. И тут мальчик с пронзительной ясностью понял, что видит своих родителей, светлоглазого отца и темноглазую маму. Вот так же он видел их, когда они возвращались из Москвы и, не сняв верхней одежды, проходили в детскую. Он просыпался от звонка в дверях, от шума их шагов и весёлых голосов. Потом вся детская заполнялась запахами духов, табака, отцовского автомобиля. Мама брала его на руки, и он неизменно зарывал свой нос в её лису, стараясь всё-таки не попасть в зубастую лисиную мордочку, между тем как отец сваливал в его кроватку пакеты и коробки с шёлковыми лентами – московские подарки. Прибегали старшие дети, дочь отца и сын матери, начинались прыжки и дикие танцы, всё переносилось в большую комнату, где не было кроватей и где часто крутили патефон. Там были обе домработницы, няня Фима и тётя Агаша, шофёр, товарищ Мельников, соседка Фарида, а также весьма почтенная старушка в бархатном жакете, родительница председателя горсовета, которую тогда звали не Бабой Дуней, а Евдокией Власьевной. Мальчик сжимал в руках фотографию и, потрясённый, поднимал локти, словно пытался заслониться от вспышек памяти, от возникавших с удивительной ясностью имён и лиц из той его крохотной, тогда ещё не засургученной, не конфискованной, а потом вроде бы стёртой до основания жизни.
Вслед за фотографией явилась небольшая старинная дощечка с изображением юной девы в короне, державшей на руках младенца тоже в короне; он догадался, что это была бабкина икона, которой она шептала по ночам в переполненной спящими телами комнате: «Царица Небесная, Пресвятая Богородица, прости нас и ПОМИЛУЙ, спаси и защити!» Затем он вытащил пачку бумаг, вложенную в свёрнутую и уже основательно пожелтевшую газету. Это был праздничный выпуск «Красного Поволжья» за июль 1937 года; день Военно-морского флота СССР. Первую полосу украшал большой снимок флагмана, линкора «Марат» с его 16-дюймовыми орудиями; обычно он наслаждался изображениями кораблей, теперь сей водяной чертог его перепугал. Он перевернул газету и на четвёртой полосе, среди второстепенных сообщений, в небольшой заметке вдруг увидел собственную фамилию. Лишь несколько секунд спустя он сообразил, что речь идёт не о нём, а о его отце. «В Доме культуры им. Менжинского завершился судебный процесс по делу группы предателей родины, окопавшейся в горсовете… Главарь преступной банды… Збайковичев… приговорён к смертной казни… Приговор окончательный, обжалованию не подлежит…» Ну, вот и всё, они предатели, их больше нет, теперь осталось лишь влезть в сундук и закрыться крышкой. Тут он увидел, что у него на ладони лежит маленький деревянный кубик. Он хотел было отшвырнуть этот кубик – что ещё может сообщить какой-то кубик после того, что он узнал, что разрушило детские сказки о «героях-полярниках»? Однако любопытство возобладало над отчаянием. В голове почему-то закрутилось слово «карат». Он не очень-то отчётливо представлял себе, что такое «карат», хотя и знал, что это относится к драгоценностям. Может быть, бабка в этом кубике какой-нибудь карат спасла от конфискации, от засургучивания?
Открыв крышечку кубика, он увидел внутри не «карат», а глаз. Довольно крупное, в прекрасной сохранности, белое яичко глаза с ярким голубым зрачком смотрело на него со слегка пожелтевшей ватной подушечки. Перехватило дыхание. В животе, как в капкане, задёргалось существо желудка со всеми кишками. Подкосились ноги, и он упал сначала на колени, а потом ничком. Подбородок с диким стуком ударился об пол. Голова померкла. Во мраке, словно медуза в глубинах моря, дрожал и светился голубой глаз. Он приближался, увеличивался вплоть до того, что стали видны тончайшие красные ниточки. Закрыл весь обзор, а потом начал быстро удаляться, падать в тёмную пустоту, превращаться в еле видимую голубую звёздочку. Погас.
С тех пор прошло ещё тринадцать лет. В 1956 году, за два месяца до Венгерского народного восстания мне исполнилось двадцать четыре года. Я редко вспоминал детство, а когда вспоминал, мне не верилось, что тот «казанский сирота» и я, стильный питерский парень, – это одно и то же существо. Скорее уж чувство некоего родства связывало меня с тем «Павлушиным сыном», родства и неизбывного наследничества, но отнюдь не полная идентичность. Так странно это происходит по ходу жизни, когда реальные страхи переходят в зону снов.
Нужно ли говорить о том, что я был по уши в своих молодых делах, столь далёких от лет военной юдоли, да и вообще от родного города. Питер, в лице своей учащейся молодёжи, живо откликнувшийся на послесталинское пробуждение, бурлил дискуссиями, стычками с «обскурантами» на выставках современной живописи, выходящими из подполья стильными танцами, чтениями в литобъединениях, и я со своими стихами, исполнявшимися под гитару в ритме блюза, был в центре этого бурления. Погода преобладала оттепельная, влажная, кучевые облака шли в устье Невы скорее из Англии, чем из Коми. На Невском проспекте то и дело происходили удивительные, как бы случайные встречи, хотя в нашей компании Невский нередко называли Авеню Встреч. Там как раз я и познакомился с венгерской девушкой Гизеллой, то есть по-нашему Жизелью. Она только что окончила Будапештский университет и приехала в Союз как корреспондентка спортивной газеты. Мы разговаривали с ней на варварской смеси языков, а понимали друг друга в основном при помощи взглядов и прикосновений. После её отъезда домой я стал замышлять побег в Европу. Можно было – разумеется, с риском угодить в тюрьму – пробраться на польский торговый корабль, достичь Гданьска, а потом с помощью польских ребят, недавно окончивших наш факультет, отправиться в Будапешт. Если бы план удался, я бы скорее всего угадал к самому началу восстания, то есть всё равно угодил бы в тюрьму, ту или другую, или был бы подстрелен то ли шальной, то ли нацеленной пулей. Пока что я никаких боёв не предполагал, а только лишь грезил великолепной антисталинской революцией духа, в которую мы с Жизелью вольёмся, как некие киногерои поколения.