«Ах так! Как деньги – так днём с огнём ищете, а тут – не нужен! И вообще, нужен ли отец, это у ребёнка ещё надо спросить!..» – С этими словами Дмитрий хотел вспылить, но опомнился. Встреча и без того получилась глупой, враждебной. А ведь он желал Любе только добра, был благодарен ей сейчас за эту встречу… Но в то же время, видя её упорство, вспомнив, как его нагло водили за нос, решил стоять до конца, как бы это ни выглядело: уж эту возможность увидеть родную дочь, извините, он не упустит!
– Если хочешь знать, – сказал он, – я имею право по закону раз в неделю забирать ребёнка на прогулку. Даже обязан принимать участие в его воспитании. Отцовства меня ещё никто не лишал.
Люба молчала, смежив крашеные ресницы, и вдруг пошла мимо него прочь. Чемодуров, помня её привычку молча делать своё дело, пошёл следом.
– Ты куда?
– В милицию. Пусть тебя заберут.
– Да тебя саму первую заберут за оговор! – пытался шутить он, петляя по тропке.
– Не меня, а тебя, – уверенно отвечала Люба, – хотя бы за то, что потратили на тебя время, оштрафуют. А я – женщина, мать, мне вера…
Она зашла в незнакомый подъезд. Тотчас вышла и направилась в середину двора, где стояли в низинке хоккейная коробка и сколоченная из досок горка для катания. Там играли дети.
Люба остановилась, вглядываясь. И, подождав, когда он приблизится, сказала вдруг умиротворённо:
– Вон она, на горке. Смотри свою дочь, – и крикнула: – Алёна!..
От группы детей отделилась девочка в красном пальто и с ранцем за спиной.
– Мам!.. – спешила она оправдаться, подбегая с виноватым видом. – Я только на полчасика…
Люба ничего не ответила. Бывшая семья гуськом направилась в сторону дома по узкой дорожке, утоптанной в снегу. Чемодуров шёл последним.
– Люб, ну ты скажи ей…
– Что? – лукавила Люба.
– Ну, кто я…
– Алёна, – сказала мать, и Дмитрий сзади почувствовал, что она улыбается, – ты Димку помнишь?..
– Слыхала, – пропищала девочка.
Они остановились на площадке. Чемодуров подал девочке шоколадки. Алёна, глянув на мать, приняла.
Нет, не о такой встрече мечтал Дмитрий в течение нескольких лет! Не узнавал и себя: побоялся обнять, поднять на руки родную дочь. Неужели это была она? Та самая Алёнка, озорная, ясноглазая пышка, бесстрашно падающая в визгливом смехе из рук матери в его руки?.. И сейчас, глядя на эту нескладную, веснушчатую девчушку, в некрасивом пальто, купленном на вырост, которая посматривала на него из-под косой чёлки как на чужого, чуть сощурившись в невесёлой улыбке с рядом широких передних зубов, – он с болью вспоминал своё грустное детство. Узнавал в ней себя, неуклюжего, мнительного и какого-то несчастного мальчика, которого в школе дразнили Чумадуром. Последние годы Дмитрия прошли трудно и серо, с одной лишь яркой мечтой о дочери. И сейчас это внезапное разочарование, эту боль не хотелось пускать глубоко в душу. Ценой горьких потерь было выработано в душе устойчивое противоядие от всяких стрессов и бед, искалечивших его молодость. И вдруг он поймал себя на том, что среди этих двух людей он всё же больше тянется к бывшей жене, когда-то жестоко предавшей его, и всё-таки доброй, красивой и весёлой женщине, с которой сейчас было намного проще.
Потом он говорил с Любой о пустяках и общих знакомых. И между тем думал о том, что вот какая это странная штука – жизнь. Два человека, которые когда-то не могли жить друг без друга и стремились к встрече, – теперь уже несколько лет живут врозь, как чужие, враждуют из-за ребёнка. Он знал, что подобное творится во многих семьях. Малышам с пелёнок наговаривают небылицы о нехороших отцах, пытаясь воспитать в детях успокоительную для себя нелюбовь к родителю. Дети вырастают, в большинстве находят отцов, сравнивают запавшие в душу характеристики с живым, уже немолодым человеком, что часто не совпадают, – и видят, что их обокрали самые близкие люди. Умышленно, в родительском эгоизме привили им вирус ущемлённости, которая с годами превращается в хроническую грусть при воспоминаниях о безотцовом детстве.
Чемодуровы расставались.
– Не приезжай. У нас свой папа есть, – заученно говорила девочка, поглядывая на мать. – Не приезжай…
Чемодуров ехал домой в холодном, дребезжащем троллейбусе, успокаивая себя в конечном итоге тем, что увидел родную дочь. Он вспомнил о том, что она ни разу не назвала его отцом, и сам он не пытался хоть как-то внушить ей это. «Со временем ребёнок даст всему имена», – думал он. А пока его дело – платить хорошие алименты и не забывать о праздниках, которые ждут и любят дети.
Однако через неделю он не выдержал, набрал номер телефона.
– Не звони! Папка ругается. Нельзя!.. – услышал он тонкий голос, утверждающий старый приговор, и долгие, как тоска, гудки…
И всё же однажды они разговорились. Как понял Дмитрий, Алёна была в квартире одна. Он расспрашивал её о школе, она подробно отвечала, и всё говорила, что мечтает уехать в деревню к бабушке, где провела почти всё детство.
Ко дню рождения Дмитрий выслал девочке два красивых платья, заказанных в Москве. Сам не появлялся: боялся новых разочарований; и на самом деле ему казалось, что встречи выбьют девочку из привычной колеи. А под Новый год отправил ей в конверте билет на детский спектакль в оперном театре, приложив пять рублей на мороженое и записку, написанную крупными печатными буквами. А через неделю после спектакля позвонил.
– Я не ходила… – тянула девочка в трубку. – Никто меня не отвёз. Так жалко!.. И билет целых рубль восемьдесят стоит… Пять рублей у меня взяли, сказали: в получку отдадут. Не надо, не высылай, у меня всё равно ключа от почтового ящика нет. А ты один живёшь? А когда женишься?.. А я хочу, чтобы дядя Витя женился. Всегда ругается. И пьёт, и пьёт…
– Бьёт? – не расслышал Дмитрий.
– Н-нет… А Настя про меня всё ябедничает. Я в деревню хочу, я бабушку больше всех люблю! А сколько до лета осталось? Посчитай… Ой, много!..
– Скажи мне, Алёна, только честно: дядя Витя тебя обижает?
– Н-нет… Ну, не сильно… Вчера его на диван тошнило, где я сплю… Приезжай…
Чемодурова лихорадило. В голове проносились решения: встреча, удар в нахальную образину, – но опрометчивые он тотчас отбрасывал.
– Слушай, Алёна!.. – кричал он в трубку. – Никому не говори о нашем разговоре! Даже маме не говори. А бабушку люби. Люби, кого хочешь любить! И не горюй. Всё зависит от тебя… На днях я приеду и мы с тобой обо всём поговорим. Хорошо?..
– Хорошо…
Дмитрий как никогда аккуратно и твёрдо установил трубку на рычаги.
1988
Неандерталец
1«В начале было Слово…» – читала за печью, в своей светёлке, набожная Элла.
«В начале было Слово, – думал Люлин, находясь с другой стороны печи, у полыхающей подтопки. – И это слово было – рука»[2].
Оно так и виделось ему: сидел неандерталец у костра, глазел на ладонь, сжимал и разжимал пальцы, отбрасывающие на своды пещеры головы гидр; и, разрывая гортань, смазанную пёрышком Энгельса, мучительно произносил: «Р-р-ру-ка!»
Рука добывала еду, еда наливала кровью чресла – и сверху пялясь на телесную свою метаморфозу, неандерталец изумлённо восклицал: «Уй!»
Слово нежное, с першением в нёбе приходило само собой: же-на…
А потом всё угасало. Из тёмных глубин, из нелепых звуков рождалось жуткое слово смерть.
Люлин жёг осину, дрова древние, пещерные, без удушливого дыма и срамотной копоти; в России их ещё называли «царскими».
Завтрашний день не заботил, опять безделье и переживание боли. Три дня назад кисть руки придавило скатившимся бревном, когда заготавливал дрова. Тут через лес тянули ЛЭП, навалили столетние ели в полтора обхвата, бери – не хочу. Люлин отсекал бензопилой бочонки, грузил в «Ниву», где снял заднее сиденье. Цеплял ещё бревно тросом. Хотел справиться в апреле, пока прохладно. Летом топором не помашешь. Разделался с чурбаном – и уже устал, духота, испарина. Тем паче, ель – не осина. Еловый бочонок – это кряж. Стянут сучьями, как болтами. Без клиньев и кувалды не справиться. От сотрясающих ударов болят кости, в суставах люфт, трясутся руки. Нет, трудно далась ему нынче ель. И напоследок прошлось бревно по кисти, как по блину скалка.
Теперь марлевый кокон неподвижно лежал на его колене…
2Люлин когда-то носил галстук, учился на филолога. Но судьба совершила крен, и вот он уже тридцать лет как мужик. Однако эта самая недоученность оставляла для него калитку в этимологию отрытой. Он читал словарь Даля, вдумывался в звучание слов и удивлялся: как точно, соответствуя предметам и действиям, рождалась первичная речь. Современный словарь, безусловно, замусорен. Очень не нравилась Люлину иностранщина, а ещё, например, слово верёвка. У Даля – вервь, ужица! Вервь стала верёвкой, потому что потеряла нужность, и приобрела функцию удавки. Неприятно звучит – верёвка; в доме покойного…
Скошенное поле… Да стерня, господа, стерня!
Люлин перекинул ногу за ногу, достал сигарету. Подцепив совком уголёк, прикурил. Печь нагрелась, тяга усилилась – и дым проворно улетал в трубу.
«У каждого народа свои звуки», – думал Люлин. На татарском рука – кул, на немецком – хенд. Конечно, жена звучит нежнее и теплее, нежели татарское хатын.
Или тормозное немецкое, как лошадиное тпру-у! – фрау.
А как смерть по-татарски?
Люлин вынул из грудного кармана телефон, одной рукой набрал номер.
– Алё. Ислам? Не спишь?
– Слушай, если бы я спал, то всё равно уже не сплю, – послышалось в трубке.
– Извини. Скажи, как по-татарски смерть?
– Опять? Зачем тебе?
– А на-до! – заулыбался Люлин. – Положу в ящик, где лобзики…
– Слышь, я уж не помню, – честно протянул Ислам. – Кажется, улем.
– Улем? Спасибо.
Люлин отключил телефон.
Улем. Звучит не страшно. Да ещё так же, кажется, жена Ислама называла сына – улем. Улем, айда кушать. Или улым? Хм…
Люлин опять взял телефон, набрал другой номер.
– Чеслав Станиславич, привет! А как по-немецки смерть?
Местный хирург Чеслав Станиславович – поляк, но по отцу немец.
Он был не в духе и ответил коротко:
– Тод.
– Тот? Федот, да не тот! – пытался пошутить Люлин, как бы извиняясь этим за столь позднее вторжение.
– Саш, я болею. Тод, по-немецки тод! – повторил врач. – На конце «д». Ты лучше сразу всё спроси. А не по слову за ночь.
– Извини, – буркнул Люлин и отключился.
Тод-тод-тод-тод… Бессмыслица какая-то.
Люлин считал, что и английский язык менее выразительный, чем русский.
Он вообще для себя открыл, что русские – это неандертальцы, а все европейцы – кроманьонцы, презренные каннибалы. И поляки, и французы, и англы. И речь у них… одни от брезгливости пшикают; другие воркуют, как ходящие на еду голуби, третьи от чопорности кривят рот – при гласных заводят челюсть за челюсть, вот-вот схватит судорога. Они всю жизнь ненавидели русских, неандертальцами питались, и потому мы цедим сквозь зубы: сволочи!
В кроманьонских пещерах найдены обглоданные кости неандертальцев. А вот на стоянках неандертальцев костей карманьонцев нет! Что это значит? Значит, добродушные были! Неуклюжие для совершения коварства, крупные и доверчивые, как боксёр Валуев. И речь у них была своя, близкая к санскриту, к русскому языку, понятная даже животным. В русском языке что-то осталось. Вот Элла говорит: «Когда читают «Отче наш», в клетках замирают львы».
3На склоне лет Элла уверовала в Господа Иисуса Христа.
А ведь какая грешница была! Давно ли пасли с ней корову Клаву, кувыркались в стогу!
Эта корова как раз их и свела. Шёл Люлин через пойменный луг за самогонкой и увидел женщину, пасущую корову. Очень красивая, с виду городская, даже не верилось, что она пастушка!
Познакомились, Люлин тогда прибыл из Нижегородчины на заработки, был гол как сокол. Элла же имела сарай у пойменного изволока, забор, корову и комнату на станции, ведомственную.
Приютила алкаша Люлина. Обещал не пить. А куда деваться? У него золотые руки: умел тесать скребком брёвна, рубить сруб в лапу, доить корову, крыть жестью, крыть матом, крыть в стогу ежечасно Эллу. Элла ещё не знала тогда, что он – недоучившийся литератор, дипломированный сварщик, механизатор, столяр, плотник… впрочем, ему легче было назвать специальности, по которым он не работал:
– Например, обсерщик! – громко произносил Люлин, заводя под голову руку и уютней располагаясь на сене.
– Как это? – морщила носик Элла.
– Смазчик спичечных коробков серой на спичечно-коробковой фабрике!
– Хм.
– А ещё – переворачивателем пингвинов я не работал.
– А это кто?
– Переворачиватель пингвинов и есть. Например, летит в Арктике вертолёт. Пингвины задирают голову и падают на спину. Сами подняться не в силах, могут погибнуть. Выбегает от станции человек, переворачивает…
Элла поднимается, нагая, от смеха кланяется. И такие ладные у неё ножки! Вот свела их, белые, плотные, муха промеж не пролетит.
Ей бы в артистки! Пить чай с мизинчиком, о тряпках говорить. Квартиру ведь в Москве имела, директором кинотеатра работала. И мужик у неё был видный. Эстонец Эд. Служил срочную в кремлёвском полку, стоял на посту у мавзолея Ленина.
Решили они с Эллой уехать на Взморье. Ради любви, ради новой жизни всё продала Элла, тяготевшая к морю и парусам далёким. И квартиру свою, и квартиру покойной мамы. Вручила Эду стопки купюр. Купил Эд гетры, тирольскую шляпу, поднял Эллу, поцеловал ниже пупка и поехал к дюнам. По вечерам ел сосиски и пиво пил в тамошнем кабаке, с плюшевым медведем у входа, что стоит с чаркой на подносе, как в московском «Яре». А утрами добросовестно искал замок.
И уже вызывал Эллу – глянуть. Нашёл, с черепицей, камином и жалюзи у самого что ни на есть Взморья! А она всё увольнялась, всё с документами возилась, квитанции перебирала. И однажды в тех бумажках, формулярах, квитанциях, что принёс ей то ли нотариус, то ли почтальон, мелькнул набитый печатной машинкой шрифт: «Эд умер».
Поздравляли в том кабаке новоиспечённого деда, кричали виват! кричали ура! Родились у приятеля то ли два внука, то ли две внучки сразу. Грохнуло шампанское, полетели брызги. И не сразу заметили отсутствие Эда.
Эд отлучился на пол.
Лежал навзничь. Вытянулся в струнку, как на посту номер один. Иссиня выбритый зоб уже заплывал чёрным…
Патологоанатом извлёк из глотки покойного пробку от шампанского, которую тот вдохнул, вероятно, при крике. Судя по глубине её проникновения, вздох был глубоким, протяжным, что не присуще для краткого виват, а присуще для более долгого российского войскового ура-а-а!
На похороны Элла не успела, да никто и не ждал. А ведь всё же жена. Раз жили вместе, значит, жена, но родня покойного с тевтонским остервенением доказывала, что Элла чужой для Эда человек, пройдоха, ибо печати о регистрации брака в её паспорте нет. А они все кровная родня Эду: сёстры и братья, дочки и сыновья, племянники и племянницы. Да и денег у Эда не было никаких…
4Так и отдалась Люлину вся, с такою судьбой, с сараем, забором, коровой Клавой, а главное – с редкой северной красотой!
Ведь даже взять её колени – такие колени только у греческих статуй в музеях! Художник голубой кистью на её бёдрах венчики рисовал, под самую тугость трусиков выводил, обозначил кровь, пульсирующую к чреслам. И ведь не поймёшь, где кончаются у Эллы ноги и начинается задница – одна фигурная линия! От плечика до пяты, как на эскизах Модильяни. Не то что у других: вот ноги, а вот к ним два мяча – и это есть задница! А ещё существуют костлявые бабы, это на подиумах, ворона с сыром между ляжками пролетит. Лопатки торчат, хорошие скребки для отдирки шкур…
А сиреневые глаза Эллы?.. Ах, баба, с чудным нерусским именем! Будто сама с этими цветочными глазами пришла из Балтики, с родины эстов! Где ветер морской навсегда распушил ей до плеч сероватые, паклевидные волосы!
И родятся же такие, ни к месту красивые, ни к месту умелые! Элла устроилась кассиром на местной железнодорожной станции. Быстро привыкла к нужде, к деревенской жизни. Говор тутошний освоила, речь вела то с ханжеской растяжкой, то с крестьянским скороговорным шепотком, обучилась доению коровы, огороду, соленьям, полуязыческим молитвам и траволеченью.
А Люлин гоголем ходил! Надсмехался над миром. Кинув кепку на кол прясла, чтоб та завертелась, закуривал, присевши и щербато лыбясь. Под шепоток августа или сентября, да хоть и апреля-февраля-марта! Читал в небе, в облачках, как в пролетающих стаях лебедей, вольную «жисть». Конопатых жён соседей с толстыми поясницами и корявыми пальцами на ногах журил. Бил весело, не в глаз, а вскользь – по бровям, взлетающим птичками от бабского непониманья.
В полдень, сытый кислородом травным, духом земляным, входил в дом – поесть мясного. У окна, цедившего грешный свет в теремковую сумеречность, обнажал маленькую, как у девчонки, грудь Эллы. Целовал, будто загустевший ком мёда слизывал. И ниже пупка целовал, где кудряшки мелкие, как на голове консула. Чмокал громко, эстонцу – назло, с приветом-с!
Было ей тогда сорок два, а ему тридцать семь, весёлых.
С тех пор прошло семнадцать лет.
И понял Люлин, что счастлив был.
5Как ни пила Элла про запас травяные отвары, как ни молилась Господу, как ни возил её Люлин по окружным церквам и монастырям, как ни кланялась она мощам всяким, целуя невпопад и рушники, и крестики, и стёкла над мослами; как ни святила дом росами из букетов, – однажды топнула ножкой на нечисть лохматую с текучими глазами – на пса бездомного, сунувшего нос за освящённое крыльцо, да так и поскользнулась, расколола копчик о бетонную грань ступени.
Люлин принёс её в дом на руках. Раскинул диван, уложил. Кормил болезную с ложечки. Но сохла, сохла его подруга, лицо стягивало морщинами.
И приходили те бабы, что с толстыми прочными поясницами, казавшимися ещё крепче под январскими душегрейками. Сутуло вносили в блюдцах пироги да урюки, бульоны да черносливы, и казалось Люлину, что бабы смотрят на него теперь тоже не в глаз, а в бровь – премудро стыдятся его тогдашних мужицких насмешек, его непонимания, что есть главное в жизни.
А Элла не поправлялась.
– Видать, наказал меня Господь за язычество, – шептала она с запрокинутым лицом, с закрытыми глазами.
Люлин, как школяр, чесал кулаком затылок в надежде придумать в ответ что-нибудь успокоительное, но о христианстве имел малое представление.
– А может, Велес наказал за собаку, – говорила другой раз, – собаки у язычников в чести…
И выступала из-под её дрожащих ресниц, набухала слеза. Да так и сохла на недвижной…
Шли дни. Грудь Эллы провалилась, стала вровень с матрасом.
Люлин о чём-то ночами напролёт думал…
И однажды в пору молодого месяца взял штыковую лопату и отправился в огород. Начал копать. Лунный ветер освежал лицо.
Рыл, как и положено, два метра на восемьдесят, дабы черенок инструмента свободно в яме ходил, не ударялся концом о срезы. Сначала работа шла споро. Махал лопатой, уходил в землю – вылетающие комья глотала ночь. Потом пошла слякоть. Липкую, как клейстер, почву сдирал со стали скребком, об камень не отбить.
Он копал подобные ямы на родине, в своей Нижегородчине. Точно такие же прямоугольники. Готовил могилы отцу и матери. Отцу в холодном январе, как раз на Крещенье. Люто тогда измаялся. Главное, правильно распределить силы. Если в начальном порыве изведёшься, то всё – уже в эти сутки не восстановишься, сколько ни отдыхай. Спасёт только сон. И копал в огороде не торопясь, с перерывами, ходил домой пить чай, перекуривал, даже закусил слегка – закачал бензинчика.
Рогатый месяц искрился над головой, как перегретая серьга в горне. В налетающей дымке вокруг месяца просвечивал космос, и при этом яростном свете на ослепшей земле стояла тьма тьмущая.
В три захода Люлин ушёл в яму по самую макушку. Закончил бы раньше, но силы отбирала липкая почва, да ещё на подошвах сапог зачмокали водяные присоски.
Наконец, вот она, при ударе штыка, рыхлая, как творог, – древняя, нижнекембрийская глина! Только не мни да не топчи, – оживёт, и вляпаешься, как муха.
Миллионы лет скальные трещины собирали звёздную пыль, надуваемые минералы, потом эта смесь провалилась в земные недра, выстоялась на дне моря, и вот, в здешней широте, на стыке европейского и азиатского пластов, наехавших друг на друга, эту глину выперло вверх – прямо в огороде Эллы!
Он видел эту глину прежде, когда рыл фундамент. Чудная, метаморфозная: цветом серо-голубая, а если помять, то зелёная. Хороша для кладки печи, выдерживает любой жар, употребляется при строительстве домен и как добавка к металлам.
Из людей, как репчатый лук чиряки, высасывает воспаления, боли, страхи.
6Сначала изготавливал глиняные диски, увесистые лепёшки. Обкладывал жену спереди и сзади, обматывал пуховой шалью – затворял энергию благотворного радия. По два часа держал да по три раза в сутки. А потом и вовсе стал всё тело толстым слоем обмазывать, будто гуся к костру, и пеклась Элла в схватке атомов, в тихих своих неуёмных думах.
Через три недели поднялась.
И через день сказала:
– Саш, а знаешь что?
– Знаешь, – скривился Люлин.
Пригляделась. Господи, будто век прошёл! Лицо у мужа, как печёное яблоко, усохший череп обрит, обсыпан, будто под олифу, серебрянкой.
– Ты не смейся. У меня, кажется, от твоей глины и цистит прошёл. И яичники вроде как, тьфу-тьфу, не беспокоят. Несмотря что осень. В эту пору как раз прежде мучалась. А сейчас в туалет хожу с бойкой струёй, как девочка.
– А я слышу: того и гляди ведро пробьёшь. – отвечал Люлин, чистя у порога картошку. – А ещё её пьют и едят. Глину-то.
– С маслом?
– С пряслом.
– Я и лицо-то вот помажу!
– Помажь, помажь, младенчиком станешь. Потом замуж за молоденького отдадим, – кривился Люлин.
7И вот теперь болит у него рука. Обмазать бы той глиной, да нет её. Засыпал, дурень, яму. А теперь – как копать с больной-то рукой, если даже ложку держать невмочь? Да ещё мерзлота в той глубине не отошла.
Элла отправила в больницу. Но там не принимают. Нет у Люлина страхового свидетельства. До сих пор нижегородским значится. Да и там не получал, а может, и получал. Где же помнить-то, раз не болел никогда?
А по руке будто муравьи бегают. Во всём теле, в голове и ногах, температура.
И Чеслав куда-то исчез. Не берёт трубку.
Люлин все эти дни сидел у печи. Жил при ней. А сейчас по причине головокружения перебрался на диван. Поджал, подтянул согнутые в коленях ноги. И казалось, что уменьшился размером.
Иногда уходил в сон.
На дворе рвал деревья апрель, наступал фронтом южных порывов, громыхал железом, досками, тазами, подвешенными на гвозди ваннами. Сейчас часты штормовые предупреждения, выйдешь утром – еловина вверх корневищем растёт. Вот и дождь пошёл. Апрельская непогода хуже, чем осенняя.
Старость…
Неужели всё? Неужели не будет более радостей, другой женщины? Переезда на новое место? Звонкой рубки топором, страстной любви? Господи!
Скоро придёт время, когда у них с Эллой начнутся бессонницы. На рассвете, в сизом мороке, будут молча лежать, каждый в своей каморке, слушать стоны в трубе и бояться обмолвиться. Дабы другой не подумал, что не спит, что состарился…
А потом кто-то вздохнёт, поднимется с тоской в суставах, вяло шумнёт чайником. И в остуженном за ночь доме под звук струи, пущенной из крана, почудится другая вода, неприютная, сыро-сырая, какая набирается в здешних местах в свежевырытых могилах и отражает не облако, а морок донный…
8Рука до того болела, что бросало в пропасть… И решил Люлин кисть отпилить. Пока не заработал гангрену. Положить шину работающей вхолостую бензопилы на руку, а потом дать газ! Тут не надо смелости, силы воли, чтоб крутящуюся цепь продавить в мясо, в кость, как в древесину. Пила сама за счёт своего веса кивнёт. Только прожать гашетку…
Люлин побольше наложил на кисть солидолу, одной рукой поднял бензопилу и положил шиной плашмя, чтобы заранее кожу не резать, не кровить. Вздохнул, приготовился, затем медленно поставил пилу на зубья. Зажмурился и так газанул!
Кисть отбросило в солому.
Окрасило ржаной пук в свекольный цвет.
И боли нет, только жжение…
И тут вошёл Ислам. Нагнулся, поднял обрезок, будто сор, глянул на Люлина.
– Ты что наделал?
– Не видишь, гангрена?
– Я не о том. – Ислам покачал в руке кистью. – Ты превзошёл дозволенное.
– Как это?
– Уничтожил этимологический код! Ты не руку отрезал. Ты лишил язык ключевого слова. В начале было Слово, и это слово было – рука!
– Ну? – до Люлина наконец дошло, и по спине его пробежал холодок ужаса.