Ей нравилось его жилище. И сам хозяин. Мужественно невеликий, с хорошим баритоном и красивым лбом. О мощь его лба, казалось, могли разбиться все её невзгоды. Комната его была отделана со вкусом: розовые шторы, розовый, льющий густую тень двуглавый торшер в изголовье.
Когда поужинали, он сказал:
– Раздевайся.
Она вздрогнула, опустила глаза:
– Я не могу…
Он настаивал.
– Все вы такие… – она всхлипнула. – А ещё поэт!..
– А что – поэты не люди?! – Он взвился. – Если хочешь знать, поэтам вдвойне надо. Больше всех надо!
Он вскинул в отчаянии руки. Казалось, чертенята вокруг его плеши тоже схватились за рожки.
– Прости, – сказала Энже. – Потуши свет.
Она разделась и легла. Он устроился рядом, включил торшер. Лежал с закрытыми глазами, не в силах пересилить обиду, – и ждал ласку. Но Энже была оскорбительно неподвижна.
– А ведь на улице я спросил, – в конце концов сказал он, – хочешь ли ты сделать мужчину счастливым?
И нарочно не шевелился…
Тогда она робко положила на его грудь руку, дружественно произнесла:
– Ты любишь ездить в туристические походы?
Сквозь стон он стиснул зубы. А когда открыл глаза, увидел её руку. Освещённая торшером, рука лежала на его груди и была сплошь, от запястья до локтя, покрыта чёрными клоками шерсти, как у оборотня.
Он закричал так страшно, что Энже зарыдала.
Сидя на полу, он дико косился на её руку. Теперь шерсть на ней отсутствовала. Едва угадывался лишь нежный золотистый пушок у локтя, который и дал от сумеречного торшера такую зловещую тень.
…Кроме того что она неуклюжа и неумела, он обнаружил, что она девственница, и удивился.
– У меня отец пьёт. Продаёт мои вещи, а меня обзывает дылдой, – призналась Энже. – Говорит, что я никому не нужна. Я хочу замуж…
Он глядел в потолок. Сказал хрипло:
– Посмотрим.
На другой день он должен был позвонить ей на работу.
«Ну и пусть маленький. Наполеон тоже был ниже Жозефины», – думала Энже. Она вспомнила его широкие плечи, по-кавказски узкий таз, коротко семенящие ножки и сияющий монастырь лба.
– Двуглавый Эльбрус ему в задницу! Нет… Целый пятиглавый Биштау! – ругал он вчера её отца.
Он ходил по комнате, обёрнутый в простыню, как Цезарь в тогу. Её Цезарь. Она готова была носить его в этой простынке, как ребёнка.
Целый день на работе ждала звонка. Не в силах удержаться, обо всём рассказала подруге.
Было без четверти пять, когда телефон сотряс комнату. Подруга глянула на Энже с надеждой…
Одетый в пальто сотрудник поднял трубку, улыбнулся и положил её на стол:
– Энже, тебя. Какой-то мужчина! – подмигнул и вышел.
Энже сделалась ниже ростом, когда подходила к столу.
– Тенгиз!..
– Это я… – узнала она голос отца. – Заплати сегодня за свет. Если хочешь, чтобы проводку не обрезали, – сказал отец злым от трезвости голосом. – И какой ещё Тенгиз? Я же говорил: кому ты нужна, дылда!
Потом Энже сидела верхом на стуле и содрогалась от плача. Плач её был похож на писк.
Подруга в отчаянии смотрела на её покрасневшие уши, хрупкую спину с проступившим позвонком. И, поднося к её голове руку, ничего не могла придумать нежней и ласковей, чем это чудное имя:
– Энже, Энже, Энже!..
1990
Материн гостинец
«Надо же, хлеба нет! Дожили! Хоть бы пряник какой – супу с толком пожрать!» – недоумевал Сашка, вернувшись с работы.
Уже неделю стояли крещенские морозы. Хлеба в магазинах не было. Говорили, сломалась мельница.
Сашка, мужичья плоть, без хлеба есть не садился. Без хлеба хоть кастрюлю щей наверни, всё – как в прорву. И вот мечтал о прянике, хотя сладкое не жаловал. Ещё недавно мать приносила ему пирог с яблоками, толстый, пористый, – так и не научилась по-интеллигентному тесто катать; с войны, что ли, любовь к муке?..
– Ещё раз принесёшь, выброшу, – в который раз предупреждал Сашка, жалея мать. – Ведь всё равно сладкое не ем!
– Как же, сынок?.. Это ж пирог!.. – отвечала виновато.
Сашка сожительствовал с Любкой, соседкой. Любка была ленива и нигде не работала. Раскинув ноги на кровати, глядела в потолок:
– Мужа иметь нынче глупо. Варить, стирать!..
Сашка работал бурильщиком. Приходил поздно. Любка выпивала, иногда дома не ночевала. Говорила, что была у подруги. Однажды вернулся измождённый, ни пожрать, ни согреться. В злобе написал пальцем на пыльной крышке телевизора: «Дубина, вытри пыль».
А вечером, придя с работы, читал: «Дубина, вытри пыль».
Сегодня Сашка был на ремонте. Пришёл обедать домой, прогнал Любку за хлебом к хлебозаводу, где из окошечка иногда торговали. Любка сходила, принесла… новость: хлеб жмёт мафия.
«Гады! Спину гнёшь, весь чёрный от работы, а тута…» – скрежетал Сашка.
Полмесяца назад скончалась мать. С утра занемогла, слегла на соседней койке напротив отца, разбитого параличом (они жили у младшего брата). И вдруг, сердечная, позвала детей, сказала: «живите мирно», – и скользнула по лицу её тень, как от облака в поле…
После похорон сидели у брата. Молча. Столы уже убраны. Решали, как быть с отцом. Невестка уставила покрасневшие глаза в угол: за тестем убирать она не будет!
И вдруг за дверью дико закричал отец. Кинулись в комнату.
Выпроставшись наполовину из-под одеяла, отец упирался о локоть. Другую руку, как приржавевшую саблю, пытался вырвать из-под бока…
– В дом старости мя! – трясся с пеной у рта. – В дом старости!..
Сыновья выносили его на носилках, виноватые и притихшие, словно боялись получить подзатыльники. Родитель, полулёжа, молча и зло указывал путь – тыкал клюкой в пружинящие двери. Эх!..
В животе урчало.
«Хоть бы пряник, хоть бы пряник. Пряник бы!..» – дурел Сашка.
Он решил слазить на хлебозавод.
– Сашк, а помают?
Любка тоже хотела хлеба.
– Не боись… – Сашка, одетый, сузил глаза и вышел в сени. Любка, полуголая, сорвала с вешалки вторую авоську, выскочила следом. В морозном пару натолкнулась на Сашку…
– Цыц, курица!..
Глаза у Сашки были мокрые. Он смотрел на верхнее оконце в сенях. Там, на подоконнике, в заиндевелом газетном свёртке (Сашка вспомнил) лежал яблочный пирог, толстый, щедрый, – последний материн гостинец…
1989
Костры
Упаси, Господи, от старческого маразма и назидательности.
Н. Гумилёв1И всё же они были милей, наши девушки. Нынче гламурная гостья отличается пониманием жестов холостяка – раздеться и лечь. Кружевное бельё – признак смекалки. Не то что в былые годы, когда на комсомолке обнаруживалась пара ужаснувшихся рейтуз, одетых лишь для тепла. Или пропитанная честолюбивой испариной молитва в глубине лифчика – свёрточек, прилипший к коже, да ещё страх, цепкость пальцев, судорожность движений, далеко не голливудских.
Оно как-то не манит, когда бельё красивей тела, не несёт в себе загадку чужого быта и мирка. И холодит душу от вида ледяных кружев, будто они одеты на манекены с январских витрин. Девичьи таинства сквозят в прозрачных узорах, как охлаждённое мясо птицы. Не вскрикнут бережёным жаром, не огрызнутся алым рубчиком на коже от тугой резинки…
Ныне девицы выходят на подиумы – мосластые, злые, идут, вскидываясь, как кощейки на верёвках. Развернутся и глянут, будто хотят убить. А то, наоборот, на телеэкране – лежат полуголые в позе жаб, в лживой страсти потеют глазами – выманивают у подростка денежку: по-звони!.. И веришь Чехову, что вместо лёгких у них жабры.
А может, ты ошибался всю жизнь? И женщины вовсе существа не из другого измерения, а те же особи, только самки, с мелкими и недальновидными воззрениями, мстительные и алчные? Мечтающие о денежном мешке или похотливом орангутанге? Третьим вообще мужчина не нужен, и в ласках они не то что холодны, – они давно уже замужем – с двенадцати лет, но мужья их – всевозможные гномы, разбойники или артисты, которые так романтично насилуют их в грёзах, привязывая к деревьям, к колесу телеги…
Однажды ты обнаружил себя обкраденным. Любя, жаждая и получая вознаграждение, прежде ты думал, что только тебе доступно это чудо, вручено жгучее счастье, что люди об этом не догадываются. Вот они спорят и ругаются за стеной, считают мелочь за окном, покупают газеты, едут на работу… А ты испытываешь только страх, что они вот-вот опомнятся, ужаснутся твоему эгоизму, вернутся и отберут твоё счастье.
Соитие перестало быть сакральной тайной. Теперь твою женщину раздели и выставили напоказ. Её насилуют и заставляют перед камерой делать невообразимое. И ты всё это терпишь, беспомощный, жалкий, придавленный грудой цепей новой свободы.
Новые названия заменили то ёмкое, содержательное, сдирающее все покрывала, как откровения Теофиля Готье, – слово. Его и произнести-то было нельзя: так могущественно табу на него! Это слово намолено, как языческая скрижаль, усилено стыдом предков, ужасом отроковиц, тайным зверством юношей… Оно до того пронзительно и постыдно!.. Этого слова порой боится мужлан, но может выкрикнуть стыдливая женщина, – в забытьи, в угаре, первобытном, пещерном, где оно, очевидно, в свете костра, и родилось… И теперь какая-нибудь буфетчица с телеэкрана учит тебя жить, пытается протолкнуть тебе по дешёвке отнятый у тебя же сокровенный товар. И легко называет это слово «сексом», будто это семечки.
Куда всё делось? Где этот взгляд, дрогнувший и ужаснувшийся тому, чего от неё хотят – что в ней вызывает страх, видение карающего костра, щипцов инквизиции? Где воображаемая линия ноги, скрытый крепом юбки бесстыдный изгиб бедра?
Или у нас – как у дикого африканского племени, где у женщины обнажена висячая грудь, которая столь же эротична, как её пятка?
Где тайная сладость поцелуя?..
У метро девица жуёт жвачку и смотрит от скуки, выдувая шары, как другая жуёт такую же жвачку – смачно выдувая, губа к губе висящего на подтяжках, одурманенного наркотой партнёра.
2Ещё в памяти жертвенные костры. В детстве в библиотеке деревни Именьково ты случайно наткнулся на книгу «Спартак», с толстой обложкой и удивительными картинками, – книгу, чудом сохранившуюся в татарской деревне, потому что в русскоязычной её давно бы украли. Читал запоем, сдерживая восторг, останавливался и заново пробегал страницы о поединках на аренах амфитеатров, о сражениях с римскими легионами.
Ты был восхищён гладиаторами, их мощью, храбростью и красотой. И рыдал, рыдал громко в саду над возгласами Крикса, погибающего в засаде: «О Спартак! Ты не можешь мне помочь!»
Ночью с Криксом и Спартаком ты мылся в тесной бане, они обмахивали тебя пушистым берёзовым веником, легко передавая из рук в руки, а после вынесли и усадили в предбаннике.
Ещё, когда босые, ты и Спартак, шли к Криксу, сзади ты любовался фигурой дяди в узких плавках, будто в набедренной повязке. Его мышцы, освещённые полумесяцем, выступали круто, бугристо, будто лужёные лунным припоем доспехи. Он нёс пудовые плечи, чуть вывернув их вперёд и, склонив русый ёжик, неторопливо, будто шёл по стеклу, сокращал свитки буйволиных мышц на ляжках. В предбаннике гладиаторы пили чай и тихо беседовали, ты по очереди щупал их равнодушные бицепсы. И удивлялся детским умом, как угораздило их, победителей Сабантуев, родиться здесь на одном берегу, в одном дворе. Нежная соседская дружба отличала их. Позже, изучая историю, ты всегда думал о них, что именно такие угланы в схватке с несметными полками не сдали Казань, свою веру и вековые обычаи, – всё унесли с собою в леса и сохранили до наших дней.
Спартак был копия Кирка Дугласа, сыгравшего предводителя восставших гладиаторов: светлые глаза и русый ёжик, у него даже кожа была как у артиста – белая, не принимающая загара. Крикс же был ниже ростом, но шире в плечах, на грудь можно ставить рюмку с вином – не упадёт. И если уж брать для сравнения образы знаменитых артистов, Крикс напоминал Алена Делона – такой же синеглазый, бледнолицый, с чёрными волосами…
В то лето между двумя деревнями произошла драка. Парни из соседних Черпов на мосту избили двоих именьковских. Те бросили клич и пошли, отроки с кирпичами и дрекольем сзади. Черповские собрались и грозно скрылись в ночи: невесть откуда жди удара.
Во тьме шли полем, быстро и целеустремлённо. Сзади, не помня себя от героизма и страха, бежали мальчишки, спотыкаясь о кочки, с размаху пластались, отшибая оземь ладони. Вот и Черпы. Тревожно подрагивает свет перед клубом. Стрекот сверчков. Спартак со своим ёжиком, влитый в новый костюм, был изящен, он шёл с дамой под руку в клуб – в стан врага: в случае нападения принять бой и оттуда, из клуба, свистнуть. «В клуб, один? Ведь там полно народа! А если затопчут?..» Нет. Отшибая кулаки кулаками – свистнет: завернёт стальную губу и рывком лишь опустит грудь…
В клубе оказались только женщины и подростки…
Другая группа именьковских вояк ушла искать неприятеля к речке. И возле церкви нарвалась на град камней. С колокольни, с крыши полетели заготовленные кирпичи. Толпа рассыпалась, появились раненые. В темноте, хоть глаза коли, мальчишки с яростью выдирали из земли снаряды и подносили взрослым. Булыжник с шумом человеческого рывка вылетал из-за плеча, как из катапульты, и, вращаясь, будто комета, уносился в сторону осаждённых. И в темноте, где жестью мерцала крыша, грохотало, будто катился по небу гром.
Рукопашная не состоялась. Но случился конфуз. Кто-то крикнул: «Черповские пошли по домам, собирают мужиков. Выйдут матёрые мужики!» И пацаньё в ужасе кинулось бежать! Не видя дороги, через хлещущий в лицо бурьян, кочки и невидимые ямы, ломающие позвонок. Ужас поджаривал пятки. (Так проигрывались великие сражения.) Добавили страха два яростных глаза появившегося за спиной трактора. «Это они! Догоняют!..» Но оказалось, что трактор – свой. Погрузились в кузов, помчались. И стыдно и спокойно стало, когда увидели возле клуба мирно стоящих Спартака и Крикса. Какой-то парень, одетый по моде, с бляхой на низком бедре клёшей, в широкоплечей рубахе, увещевал Спартака и Крикса: «Бросьте, ребята! Что вы с ними не поделили? Набрали вина, выпили, и мир!..» Сзади него мой троюродный брательник, ещё юнец, держал в руках ствол молодой берёзы. «Огреть?» – спросил он, намекая на черепушку увещевающего миротворца. Крикс чуть повёл головой: нет. Не понимая чужого языка, парень и не заметил, что ему грозило, всё продолжал уговаривать своим хмельным, впрочем, приятным юношеским баском.
– Дай пять! Меня зовут Женя…
Руку ему не подали.
Так и ушли: черповские с церкви слезать не собирались.
С тех пор прошло больше сорока лет. Мир изменился.
Спартак состарился и спился. Страшно отощавший, с красной, будто опалённой кожей лица, он шагал впереди в синей спецовке с короткими штанцами, отчего был похож на мальчишку. У него портилось зрение от одеколона, который он употреблял.
Боже, как меняется плоть! Кто поверит, что этот немощный муж когда-то был гладиатором, гордостью и защитой деревни?! Кто поверит, что где-то из-за какой-то облезлой старухи сохли парни в пол-околотка. А ведь сохли!
Говорят, чуда нет. Есть чудо. Время.
– Не пей ты этот одеколон!.. Ослепнешь!
– Почему? Этот специально для питья делают. – Он вынул из кармана флакон с остатками зеленоватой жидкости. – Смотри, какое горлышко большое. Это чтобы наливать было удобней.
– Пойдём, Самат-абый, я куплю тебе водки. Хорошей водки! А, дядя?!
Слово «дядя» ты произнёс с чувством.
– Какой дядя? Я тебе брат.
– Как? Ведь ты старше на…
– Твой дед и мой дед – родные братья. Сын твоего деда – твой отец, сын моего деда – мой. Мы братья.
Странно, ты об этом никогда не задумывался. Брат…
Ты брал грех на душу. Предлагал водку вопреки предупреждению его супруги, преподавательницы математики, не покупать ему спиртное. Но ведь всё равно он будет пить этот проклятый одеколон! К тому же тебе доставляло удовольствие сделать для него приятное: воспоминания детства ещё не истёрлись в памяти.
Ты хорошо помнил и его деда. Бородатая голова, как кудель шерсти, – с палкой в руке, согбенный, но быстрый, он входил в ворота с походным мешком за плечами, частый гость в вашем доме. Он выманивал у тебя щенка. Сидел у печи в рубахе навыпуск, опираясь о посох и улыбаясь, о чём-то ласково баял. Вернее, он говорил, что смастерит собачью будку, под яблоней, где тень, настелет в будку солому; собаку будет кормить варёной картошкой, мясным бульоном. В ответ ты улыбался и не понимал, чего хочет дедушка. А он говорил ещё о самосвале, железном, зелёном, ручку которого крутишь, у него поднимается кузов, этот самосвал ведь дороже пса… Он опять щурил глаза и ни о чём не спрашивал, а ты только хихикал, живо представляя яблоню, будку под ней и чью-то собаку… и дед, наверное, думал, что ты мал да хитёр. Но если б до тебя дошло, чего он хочет, ты бы всё равно не отдал ему, пусть даже за самосвал, своего дружка, щенка немецкой овчарки. Хотя сейчас понимаешь, как нужна, как недоступна была в деревне на ту пору такая собака.
– Как зарплата? – спрашивал ты у Самата.
Вы шли в сторону шоссе, за которым простиралось Камское водохранилище.
– Колхоз разграбили, платят гроши, и те с опозданием на три года. Вон наши деньги! Он обернулся и вяло махнул рукой в сторону околицы, где на новых площадях возвышались коттеджи местного начальства.
– Сжечь их к чёрту!
– Посадят…
– Как живут двойняшки Зиннатулла и Зайнетдин?
Вспоминалась картинка, словно из доброй сказки: опушка леса, два деревенских малыша собрали для малыша из города полную банку земляники, поднесли: «Ешь», – смотрели и улыбались.
– А ещё Рафаэль, братья Нурислам, Хайдар, Камиль?
– Зайнетдин умер, – отвечал Самат. – Рафаэль погиб. Мешал палкой жидкий битум, опора ушла из-под ног, опрокинулся прямо в чан. Да… Нурислам отсидел за драку, пьёт где-то. Весной приезжает за рыбой. Хайдар в городе. Камиль построил дворец на берегу Камы. Сегодня идём к ним, тебя ждут…
Все перечисленные – твои братья. Камиль – младший, Хайдар ровесник, с ним ты закапывал в прибрежную глину человеческий череп. Тогда, в семидесятом, стояла страшная засуха, горели леса, погибали посевы. Местный старец сказал: на берегу, под старым кладбищем, валяется череп. Пока его не придадут земле, дождя не будет.
Череп вы нашли и закопали. Но дождя так и не случилось. В то лето погибло много лесов по всей России.
Взяв в магазине водки, вы прошли к берегу Камы. Самат налил, выпил, понюхал голову воблы.
– Одеколон крепче, – сказал он, морщась, – с него душистый кайф.
Прибрежные волны, набухая на отмели, буро мутили глину. Вдали, за штрихами водяных бликов, кильватерной колонной шли суда.
– Погоди, а Горка жив?
Три русских двора стояли на отшибе деревни Именьково. Горка-книгочей оттуда. Большеголовый рахит с крошечными ступнями, вечно обутыми в калоши, он будто и сейчас стоит у клуба: широко раздвинув носки и заплетаясь языком от возбуждения, вещает о возможностях «Мессершмитта-109 Е», о подвиге линкора «Бисмарк»:
– Если б не попадание торпеды в руль, он бы все английские линкоры переколбасил! – Горка чуть не плачет. – «Бисмарк» развернулся и один в атаку на целый флот пошёл!..
– Горка-то? – сказал Самат. – Жив.
И тут ты вспомнил о Криксе, великолепном Криксе.
– Рамазан… – Спартак помолчал. – Он повесился.
– Как?!
Спартак глянул в даль.
– Дочь у него в городе забеременела. Ушёл в лес и пропал. Нашли его на третий день. На осине.
– Слушай, это невозможно… Это же национальная потеря!..
Долго молчали.
– Я был на кладбище, деда искал, твоего деда. Там у входа могила девушки. Кто она?
Новое кладбище, которое тянулось вдоль обрыва, густо заросло сиренью, особенно в середине. Приходилось телом наваливаться на кусты и просто подтягиваться, зависая над землёй. Могилы ты не нашёл. Выходя, обратил внимание на серый камень у самых ворот, на весёлом солнечном пятачке. В камень была ввинчена овальная цветная фотокарточка, забранная в стекло. С фотокарточки смотрела красивая девушка. Русые волосы и очень выразительные на фоне муравы и листьев зелёные глаза. Очень живые, очень зелёные, мерцающие изумрудной глубиной. Казалось, что они играют на солнце тем же натуральным блеском, что и живая листва. Ты смотрел на фото с глубокой грустью, печалью очарованья. И не верилось, что этой девушки уже нет, тем более что она – под землёй, вот здесь, у твоих ног, – та, что смотрит на тебя таким живым взором.
По датам ей едва исполнилось девятнадцать.
– Это могила, которая у входа? – спросил Самат. – Та же история. Внебрачная беременность. Не выдержала позора.
– Она тоже – как Рамазан?..
– Нет. Отравилась. Умирала у матери на руках.
Самат посмотрел на тебя выцветшими глазами, в которых ещё мерцал огонёк вашего отживающего рода:
– Кстати, она тоже твоя сестра.
Тело обдало нежным жаром. Снова ожил в памяти мягкий овал лица и эти живо глядящие на мураву глаза. Сестра…
3Может быть, правы те, кто стонет с телеэкранов – зовёт? Они зовут в жизнь, и убийственный взгляд с подиума – как самоутверждение? Разве они будут пить яд? Нет! И правильно сделают.
Но Рамазан, эта девушка, семь девиц… Семь изнасилованных стрельцами сестёр погубили себя в озере на окраине Казани, там их могила. Туда ходят тысячи людей. И почти каждый задаётся вопросом: как смогли разом? И никто не смалодушничал перед смертью – ведь девочки! Не меньшим ли самоутверждением веет от этого семикратного взгляда из прошлого?
С Камы потянул ветер. Вдали, по черте берега в опустившихся сумерках зажигались костры. А затем такие же костры вспыхнули на потемневшем горизонте, где угадывался фарватер, – много костров; загорелись в несколько этажей, двигались вправо и влево, мигали, будто о чём-то напоминали нам, живущим…
2010
Мизантроп
Не стал бы Иван за жизнь свою спорить, торговаться, если б за ним пришли с винтовками да с весами. Кинули бы её, эту жизнь, как кулёк, на весы, на тарелочку, а с другой стороны бросили бы грош. И перетянул бы грош. А его повели бы к оврагу. Двое сзади, один спереди – в кирзовых сапогах со сбитым каблуком, в линялой гимнастёрке, ленивый и вялый, у которого после расстрела казённый обед, картошка там, пюре, серое от грязи, или перловая кирза, да ещё скумбрии копчёной собственный кусок, завёрнутый в газету, или ещё что. И душа тосковала бы только от лени, что идти надо вот, квёло шагать по гальчатой насыпи, нагретой солнцем, ползучей, к недалёкой опушке, где по склону растут травка да лютики. Стал бы, опутанный вервью, спиной к обрыву, хмуро глянули бы на него молодцы, тронули бы затворы. И от их лености и своего безразличия пришлось бы Ивану, Колчаку уподобясь, строить их, нерадивых, прицеливать на себя и приказывать бой. Да и то скучно…
А хотелось бы ему, чтоб с испугом, с прощанием, с щемящей болью и жалостью к себе. Но где её взять? От барабанного боя, набата колокольного, от самого действа, неотвратности, да хоть от глаз палачей жути испить. Чтоб прослезилась душа, взбрыкнула, с глаз сошла пелена, и учуять, как в детстве, смертобоязнь, узреть траву, солнце, а потом, жалей – не жалей, раз сторговался – кончено! А скумбрия – это реальность, когда так хочется палача! Представишь в его кармане рыбку, усохшую, с налипшим табачком, да в газетке с физиономией какого-нибудь холёного дяди, у которого хороший аппетит и, возможно, сильно потеют ноги, – представишь другую жизнь, жадную, сильную, и вот тогда, быть может, поведёт от чувствия кадычок…
А ещё, хоть у Ивана и не спрашивали, не хочется ему в тюрьму на долгие годы. Нет, не из-за напастей тамошних, а чтоб не мелькала толпа каторжан с бритыми бугристыми черепами, готовых глаз тебе вынуть за пайку, и не толкали чтоб прикладами в позвонок конвойные. Не мешали величию отрешённости. Там не только тело, там вся суть твоя будет в клетке. Умрёшь, а мысль всё одно что в узилище будет томиться, в ней запечатлеет лик твой навеки, на тысячелетия, а сама станет жить в тоске, по образу плача, хоть и унесётся сквозняком в форточку, и то, что бренным Иваном останется, будет унижено. И потому лучше принять смерть там, в овраге, возле куста бузины, пусть даже и без могилки; лежать на солнышке, вялиться на ветру. Да и того лучше, чем утрамбуют в темноту, к червям. Уж лучше пусть пробуют на зубок лисицы, травы в себя твои соки потянут, птички вольные поклюют – всё одно о тебе по миру весть. Весть – в усиленном от корма птичьем полёте, в лисьем помёте, а через семя его, лиса, – в зрачке лисёнка, в нюхе его, иногда заполошно о чём-то вдруг вспомнившем – о твоём ли детском испуге, отроческом ли удивлении с изумлённой же девчонкой – в тот миг, когда придушит горячего зайчонка, когда забьётся его плоть.
Чаю попить? Заварить, потом долго отхлёбывать, затем курить, а после мочится за углом под навесом. А потом опять варить чай. Вот и вся ночная смена. Охранять награбленное. Вон собаки кинулись, лают, и, чу, замолкли. Свои же ребята, стропаля, воруют. Лезут через забор на склад ГСМ с канистрами. Собачки видят в темноте силуэты на заборе, бегут, шумят, а разглядят – свои, хвостами машут: здрасте и – простите. Расходятся…