Мое еврейство – дело десятое. Его же сын совершил обряд гиюра. Думаю, правильно сделал. У него стояла проблема самоидентификации. Зачем ему, полукровке, жить в раздвоении. Хотя дело не в происхождении. Русский поэт Мандельштам по рождению – еврей, столкнулся с той же проблемой. Критики находят у него русские и еврейские мотивы. В биографической книге поэта «Шум времени» есть строки, заставляющие вздрагивать еврея. «Иудейский хаос», «русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке», слова молитвы, «составленные из незнакомых шумов», от которых стало «душно и страшно». С раннего детства будущий поэт пробовал сложить во что-то единое православие и иудаизм, русский язык, иврит, идиш. Что отразилось, очевидно, в характере. Окружающие испытывали неприязнь к нему. Ося никак не выглядел «хорошим человеком» в писательском общежитии, пишет Эмма Герштейн. Впрочем, ее мемуары многие исследователи литературы считают предвзятыми. Но Марк перетащил их из московской библиотеки в лондонскую.
– Ты думаешь, что поэта погубили стихи о Сталине. Но ведь он мог их не читать.
– Мог, наверное, – согласился Марк. – Думаю, Мандельштам оставался внутренне свободным. Даже когда попытался реализовать заказ, заданный самому себе, чтобы спастись. И заказ этот, то есть прославление Тирана, он исполнил в высшей степени талантливо. «Если б меня наши враги взяли», стихи, посвященные Сталину, написанные в феврале 1937-го, самой высокой пробы: И налетит пламенных лет стая,/ прошелестит спелой грозой Ленин, /И на земле, что избежит тленья, /Будет будить разум и жизнь Сталин./… Мандельштам славословил, а все равно мыслил масштабами эпохи, времени. Сверхталантливые стихи! Ремеслом владеть, чтобы так писать, – мало. Я пару лет назад был на Канарах и включил в номере русское телевидение. Автор прокремлевской программы «Раша тудей» выполнял очевидный заказ – достойно представить на телевидении образ современной России. Предвзятость, бред, ложь, бешеный напор, темперамент, всесокрушающая демагогия. Подумать нет ни секунды. Нырок в дремучие времена СССР конца 1940-х годов. Текст подкрепляют картинки. Сделано все человеком, вполне владеющим своим ремеслом. Но всюду торчат «кремлевские уши». А попробуй отыскать у Мандельштама эти уши в книжечке поэтических панегириков Сталину. «Ода» со строкой: «и в дружбе мудрых глаз найду для близнеца…» никак не менее талантливо, чем все остальное, мандельштамовское. Чуткие исследователи подметили, что обращения к Сталину предназначены не только для физического спасения, но и для спасения проекта всей жизни – его, иудея Мандельштама, русской речи. Мандельштам не отделяет Сталина от страны и народа. И он обращается к тирану самым интимным и доверительным образом. Конечно, это лесть, но и нечто большее, чем лесть. Поэт разговаривает с тираном чуть ли не как с единственным читателем, способным в России читать без оглядки. Хотел ли Сталин сохранить Пастернака, Ахматову, Заболоцкого? Или, если судить по их судьбам, он не все мог контролировать…
– Не мог, но контролировал, – парировал я. – Есть множество версий по поводу кремлевских звонков вождя Пастернаку и Булгакову. Одна из них – тиран был графоманом. Удовлетворяя авторское эго, амбиции, спешил немедленно обнародовать свои предварительные, фрагментарные, не вполне устоявшиеся соображения, когда чувствовал, что наткнулся на нечто важное и не хотел ни на минуту оставлять мир в неведении. Отмеченное в вожде критиком Борисом Гройсом «нетерпение поделиться» роднит Сталина с поэтическим темпераментом Мандельштама. Понимал ли Мандельштам, что играет с огнем? Понимал, вероятно. Но жажда выразить то, что лезло из него, перевешивала страх. Никакого самоконтроля, который не покидал Пастернака, Ахматову. Они играли, но знали меру. Мандельштам не знал меры.
– Не знал, Макс. Согласен. Но ко всему Поэт явно был не чужд политических амбиций. Ему хотелось влиять на ход событий. В юности увлекался революционным движением. Мечтал стать бомбистом. В начале тридцатых «официально» находился под покровительством Бухарина, дружил с его женой. Он в курсе политических интриг того времени. Они сводились к устранению Сталина от руководства страной на XVII съезде партии. У Сталина была серьезная оппозиция и в Политбюро, и вне его (Бухарин был на очень важном посту главреда «Правды», но отстранен от высшего руководства и мечтал опять порулить). И Мандельштам выступил на стороне этой оппозиции. Потому, написав «Мы живем, под собою…», хотел непременно прочитать стихи даже тем, кто предпочел бы уклониться от этой доверительности. В те дни он словно опьянел, шатался по Москве с готовностью читать их всякому… Об этом с осуждением пишет Эмма Герштейн. Заигрался поэт именно в силу того, что в нем жил дух революционной авантюры.
Тот наш первый диалог запомнился мне не взаимным умничаньем, а совсем по другой причине. Марк продолжал настаивать, что я скрываю свое еврейство. В ответ я изложил свою теорию российского антисемитизма, которой, кажется, произвел впечатление на Марка. По моим наблюдениям, чистый антисемит в русской элите редкость. Как правило, он предстает в одном лице и юдофобом, и юдофилом. Наш питерский композитор Олег Каравайчук написал музыку для более чем полутора сотен фильмов. Но до самой смерти его затирали. В последнем интервью он явился публике в маске юродивого, скомороха. Так он несколько десятилетий кряду защищал себя от власти, от дураков, от окружения. Начал с панегирика: «Иврит – это высший язык на земле, он отражает психологию самой высочайшей, самой гениальной нации. У иврита врожденная осанка. Он трагически стоит». Впечатляет в том интервью рассказ композитора об отношениях с великими евреями. Дружил с Михоэлсом, который, якобы, утверждал, что идиш погубит искусство. А вот иврит – это гений. Красивее иврита ничего нет. Иврит очень повлиял на мое искусство, утверждал Каравайчук, хотя я сам не еврей. Я вырос на иврите… И тут же обрушивается на евреев, которые вообще, по его мнению, к сожалению, дали самые примитивные способы центрального познания человека. Они, мол, ищут какой-то центр и показывают через этот центр всё. И вот из-за этого они довели патологию психопатии до крайнего размера. Потом снова: «Без евреев цивилизации не было бы. Потому что не было бы этого кода преемственности. Я же не могу создать преемственность. А вот если есть у меня друг-еврей – гениальный еврей! – он как-то меня поймет и передаст. Поэтому молитесь за евреев». Закончил композитор панегириком под Пушкина – черт меня дернул в России родиться с душой и талантом. Тебя здесь никто не защитит.
Каравайчук подтолкнул меня к мысли о сокрытии в творчестве, которым не может пренебречь не только писатель, но и всякий серьезный Художник. Каравайчук напомнил также, что подводить итоги жизни надо вовремя. Но когда – каждый решает сам. И такое решение может быть связано вовсе не из-за предчувствия конца. Эзотерика здесь не поможет. Марку, как я понимаю, надо было разделаться со своим прежним творчеством. Вот он и решил написать «Роман Графомана». А уж что за чем выставлять – не так важно. Думаю, Марк правильно рассудил, решившись дать при изложении место и хаотике, и импровизации, и интуиции. Пускай читатель разбирается, где правда, где ложь; пускай додумывает не проясненное, оставив в стороне предрассудки, правила изложения, представления о том, что за чем должно следовать.
4
Личная библиотека – единственное, о чем мы с Марком жалели, когда эмигрировали. Но и тут вранья хватит на десяток воспоминаний. Как и в ответе на вопрос – когда он начал читать, когда пришла мысль стать писателем. Разумеется, в младенчестве или в раннем детстве. Так что не надо так уж кривиться, когда Марк вспоминает, что благоговение к книге ему внушила соседка, восемнадцатилетняя Мирдза, дочь латышского стрелка, отправленного в ГУЛАГ, и коммунистки Минны Яновны. Она жила через стенку, уже работала секретаршей в Министерстве геологии и вместе с матерью выписывала пятидесятитомную энциклопедию. В школу Марк еще не пошел, читать не научился, а уже влюбился в Мирдзу. Проходу ей не давал, сторожил в коридоре. И был счастлив, когда она звала его посмотреть очередной том Большой Советской Энциклопедии. Издавать энциклопедию начали в 1926 году, а завершали в 1947-м. Издание, прославляющее режим, редактировал академик Отто Юльевич Шмидт, тоже латыш. Собственно, потому Поднеки и выписывали БСЭ. Недешевое удовольствие, доступное далеко не всем. Тома в ледериновом переплете с золотым теснением, с цветными вкладками фотографий вождей революции, переложенными тончайшей папиросной бумагой, завораживали запахами.
Марк рассказывал, как часами листал с Мирдзой энциклопедию, как учился читать. И 1 сентября 1947 года, когда пошел в школу, читал бегло. Ранним утром вместе с Мирдзой он срезал в ее палисаднике алые георгины. Таких в бараке на окраине Москвы, где семья Марка жила, вернувшись из эвакуации после войны, не было ни у кого. Клубни георгин Поднеки привозили из-за границы, то есть из советской Риги. Завернутые во влажную ветошь, их берегли от морозов, а весной высаживали под окном. Остальные обитатели барака хранили семена и выращивали редиску, которую возили продавать на Тишинский рынок. Только у Поднеков росли георгины. Мать Мирдзы, Минна Яновна, дрожащими губами произносила: «Им цветы не нужны, им редиска нужна». Им, но не нам, вспоминал Марк, и еще теснее прижимался к Мирдзе. И это, мол, был один из первых сигналов самосознания – мы с Мирдзой не как все. Вылезла его метафора – школе нес в подарок не пучок редиски, а огромный букет георгин. Хотя школа того не стоила. Опять-таки утро 1-го сентября было, конечно, прохладное, а он шел в коротких штанах на бретельках и в куртке, которые сшила мать. Согревало тепло Мирдзиной ладошки. Шел с портфелем, а Мирдза несла букет. Запомнился страх, когда вошли в ворота школьного двора. Он гудел, конечно, как улей. Куда ж без расхожей метафоры. Мирдза протянула Марку букет, учительница ухватила его за рукав и отвела в строй первоклассников. Поискал глазами Мирдзу. Не нашел. От обиды чуть не плакал, но выйти из строя не решился. Букет в одной руке, портфель в другой. Один. Без всякой защиты. На целых семь лет. Когда прозвенел первый звонок, первоклассников повели к дверям школы…
Время искажает прошлое. Конечно, Мирдза привила любовь к книге. Но, по правде говоря, БСЭ было скучное издание, малопригодное для чтения не только в дошкольном возрасте. Щеголять прочтением той энциклопедии столь же уместно, сколько чваниться, что сын учил алфавит по корешкам трудов Зигмунда Фрейда в девяностые, и, мол, потому увлекся психоанализом. Или воображать, будто сестру, проработавшую полвека библиографом в Книжном мире, близость к книге должна была сделать книгочеем. Тем не менее с получением зарплаты Марк стал покупать книги. Только библиотека его составлялась благодаря блату, а вовсе не следуя читательскому вкусу. Хорошие книги тогда не покупали, их доставали. Сначала он ходил в знаменитый книжный магазин под номером 46 на углу Пушкинской и Художественного проезда. Потом в Книжный мир на Кировской, а позже в Дом книги на Арбате. Дефицитные подписки, за которыми стояли ночи напролет, Марк получал по блату в магазине Подписные издания на Кузнецком Мосту. А в антикварных магазинах по высокому блату ему откладывали редкие издания. Вся зарплата уходила на булгаковых-ахматовых-пастернаков-мандельштамов. Что было одной из причин хронического безденежья. А если точнее, жизни впроголодь. Личная библиотека входила тогда в реестр престижей. Но одновременно рассматривалась и как состояние, которое можно завещать. С крушением Автократии дефицит на книги исчез.
По сути и по чести, теперь только сдуру можно выставляться, что у Куна мы знакомились с мифами Древней Греции, у Кассиля – с республикой Швамбрания, что читали Булгакова, Кунина, Акунина… Биографией человека, как полагал Мандельштам, является список прочитанных книг. Но это не про жюльвернов и майнридов, отверженных и трехмушкетеров, хэмингуэев и ремарков, и не про то, что было стандартом для всех… Потому про список лучше умолчать. Тут хвастаться нечем.
Всякий, кто достаточно долго прожил при советской власти в той самой стае бабуинов, будь он антисоветчиком, диссидентом или отказником, впитал все шаблоны и ограничения, навязанные тем режимом. В советские времена власть контролировала частную жизнь. Теперь в частную жизнь она как будто не вмешивается. Но общественная жизнь в России так и не возникла. Или осталась архаичной. На невзгоды обыватель реагирует, как и прежде, – всё переживем, всё перетерпим, лишь бы не было войны. Война остается главным событием в жизни страны. Спустя тридцать лет какой-то Академик предложил участвовать в выборах родственникам двадцати семи миллионов погибших в войне. Но как голосовать? От их имени? За кого? Против чего?
Дядя Марка ушел на фронт, оставив пятнадцатилетнего сына-школьника и жену. Члены одной из семей, живших по соседству, пошли служить в полицию к оккупантам. Во время карательной операции донесли, что жена красноармейца с сыном – евреи. В январе 1943-го узнал, что семья расстреляна. С того дня рвался под пули. Все время на передовой. Не хотел жить. Попасть под обстрел ростом почти в два метра – верный шанс. Но дошел до Берлина, получив одно ранение. Пулевое, навылет: из одной щеки в другую. Выбило зубы. Такое аккуратное пятно на одной щеке. И на другой. Вернулся из Берлина с верой, что войну выиграли благодаря Сталину. Дожил до старости. Похоронен на кладбище рядом с братской могилой, где лежат расстрелянные жена и сын. Мир праху Героя войны. Настоящего героя. Но воспользоваться дядиным правом голосовать означает одно – оживить его сталинский морок. И свой тоже.
Было что-то душещемящее в рассказах Марка о читательских вкусах в школьные годы, прежде всего, о книжках про партизанскую войну (почему-то засело название «Это было под Ровно»), наконец, об интересе к журналистскому ремеслу. Понятное дело, он вывернулна первую заметку в газету. В 1949-м написал про сбор классного отряда, подписался звеньевой и отправил конверт в «Пионерскую правду». Отказ в публикации пришел в школу. Классный руководитель зачитала письмо в классе. А на перемене услышал про нашего еврея, который лезет в писатели. Это письмо, напечатанное на бланке «Пионерская правда» с орденом Ленина, сохранилось в архиве Марка.
Переосмысливая свою биографию сочинителя, Марк вспомнил, как в семнадцать лет получил диплом об окончании Книготоргового техникума и решил уехать из Москвы в Туву. Почему именно туда? Ведь мог отработать положенные три года в Москве. Или где-нибудь поблизости, в Подмосковье. Нет, захотел испытать себя. Из южного края Сибири пришел запрос Тувинского книготорга. Там требовался товаровед книжной продукции. Бешеные подъемные, бесплатный проезд. Марк уехал первого августа 1957-го, накануне открытия в Москве Всемирного фестиваля молодежи и студентов. На перроне Ярославского вокзала его провожали отец (он уже тогда про себя звал его по имени – Сал), мать. Подошел и приятель отца – с ним когда-то они отплывали вместе на корабле из Аргентины. Для них, имевших опыт безрассудных решений, отъезд его был поступок. Изо всех сил Сал пробовал убедить сына. Ведь Марк рисковал потерять московскую прописку. Мало того, барак к концу года шел на слом и его жильцов переселяли в пятиэтажный дом со всеми удобствами. Одно дело получить там на троих однокомнатную квартиру. И другое – двухкомнатную на четверых, включая Марка. Впрочем, все обошлось. Сал как-то сумел не выписать его. Марк же при получении диплома подписал направление на работу и отправлялся в Сибирь, не очень задумываясь о последствиях.
Путь в Туву лежал через Абакан. Дальше железной дороги нет. Интригой в поездке был решительный отрыв от родительского дома. Первый опыт такого отрыва – двухнедельная студенческая практика в подмосковной Коломне. Там начал писать в «Коломенскую правду». Там почувствовал вкус к журналистике. Преподаватель в техникуме по фамилии Осипов поддержал его и даже протежировал немного, потому что был членом редколлегии журнала «Книжная торговля». В журнале случилась первая серьезная публикация. Тогда Марк решил заняться сочинительством.
В поезде на пути в Туву начал вести путевые заметки, которые очень пригодились. Абакан был точкой, откуда начиналась романтика. С вокзала пошел на автобусную станцию. Выяснил, что автобус на Кызыл идет два раза в день – утром и вечером. Если пассажиры успевали на утренний рейс – к пяти вечера были в Кызыле. Если на вечерний – ранним утром следующего дня. Сел на вечерний.
Дорога в столицу Тувы проходила через Саяны по Усинскому тракту. Ехали по серпантину всю ночь. К утру добрались до Кызыла. С автобусной станции явился в книготорг. Начальник, по фамилии Зябриков, определил должность, место работы и дал адрес, где предстояло жить. Попал в многодетную семью. Его съемная комната не запиралась. Сразу заметил, что там хозяйничали в его отсутствие. Открывали чемоданы, рылись в шкафу… Кое-что пропало из вещей.
С наступлением холодов съехал. В дом на окраину Кызыла. По утрам из своей комнаты слышал, как хозяйка тетя Феня, женщина в три обхвата, сталкивала с кровати мужа, щуплого Луку. Гнала его занимать очередь за отрубями, купить крупы, хлеба, насыпать зерна курям… Тот тихо ворчал, но собирался быстро. Чертыхаясь, отодвигал засов и шмыгал в дверь наружу. Сама тетя Феня, впрочем, тоже не залеживалась: спозаранку ворочала чугунками у плиты, заваривала корм свиньям, выпроваживала дочь в школу, дожидалась, пока выйдет постоялец…
С окраины Кызыла до центра и к школе ходил автобус. На остановку плелись старшеклассники. Среди них Алька – дочь тети Фени. Рябая в отца, робкая, щупленькая, она пугала Марка своей обыденностью, заземленностью. А вот кондукторша в автобусе будила воображение. На нее Марк сразу положил глаз. Может, потому, что улыбалась ему. Он брал билет и оставался у кондукторской стойки. В переполненном автобусе это было непросто. Но он так ни на что и не решился. До сексуальной революции Парижа-68 было еще десять лет.
Вспоминал, как хотел описать эту кондукторшу, когда смотрел «Мамочку и шлюху» Жана Эсташа. Фильм гремел в середине 1970-х. Режиссер покончил с собой так же, как и жил, оставив записку на двери собственной квартиры: «Стучите громче, как если бы вы должны были разбудить мертвого». Немыслимо, что с этим фильмом зачем-то выплывали кондукторша, а за ней Алька. Зимний солнечный день. Комната в горнице. Воскресенье. Тетя Феня, ее муж Лука, Алька сидят за столом и лепят пельмени на зиму. Марка усадили тоже. Налепили несколько тысяч. Вместе вывешивали мешочки с пельменями за окна под навесом. Мороз подбирался к тридцати градусам. А потом пили чай с вареньем. Луке опять досталось: чего расселся, лезь в подвал за банкой с голубикой, я ж кривая. Тетя Феня припадала на одну ногу.
А ведь мог со своими сексуальными фантазиями запросто увязнуть в Туве, скажем, женившись на Альке. Она ж влюбилась и, когда провожала в аэропорт, чмокнула его неожиданно влажными губами. Понимала всё только тетя Феня. Всплакнула на пороге: мол, чего мечтать, москвич, где ты и где мы… А ведь мог, мог остаться на земле, окруженной хребтами гор. И жить тут, если не с тувинцами, то среди них, с их верой в шаманизм. Если не в степи, то в столице Кызыл. Первоначальное название Белоцарск и то было лучше. Но что лучше, что хуже, какое это имело значение. Когда вернулся в Москву, ощутил ужас – провести жизнь в котловине, где серый туман, копоть, ядовитый смог. Кызыл представлял собой лишь ряды улиц с деревянными домами. Дым скапливался в воздухе. Хиус, от которого больно дышать. Хотя и стоит город у самого слияния двух больших рек – Бий-Хема и Каа-Хема, которые образуют Улуг-Хем (Великая река), что по-русски – Енисей. От тех времен осталась фотография – он у входа в юрту, рядом ее обитатели, дети степи. Ну, и вырезки его заметок и статей из «Тувинской правды». Марк пробовал связать сочинительство в Туве, чтение энциклопедии, школу, прочую чепуху с началом самосознания.
Как же далека его память от действительности. Это как представление, будто он помнит войну. Смех! Ему не было двух лет, когда она началась. Но вот готов рассказать всё от первого лица. На фронт отца не послали. Выдали бронь. Власти, готовя Москву к сдаче наступавшим фашистам, эвакуировали завод, где работал отец, в Ульяновск. Отца отправили со станками. Спустя еще несколько недель завод эвакуировал туда и семьи заводчан. Мать застряла с Марком и его сестрой-погодкой в эшелоне. Состав отъехал от Москвы уже на несколько сот километров, и где-то на полпути вагоны с гражданскими почему-то отцепили от паровоза. Неделю стояли на полустанке. Оставив малолеток под присмотром пассажиров, мать отправилась на поиски почты, чтобы дать Салу телеграмму. Сал показал начальнику цеха телеграмму. Тот на свой страх и риск дал рабочему двое суток отпуска. Несколько часов Сал нырял под составами, пока отыскал семью. На станции за какую-то немыслимую взятку дежурный впихнул их в переполненный вагон отправлявшегося поезда. Мать прожила до ста лет и каждый год в День победы 9 мая вспоминала эвакуацию. Ее рассказы я приватизировал, позже иронизировал над собой Марк.
5
Ульяновск, эшелон, шелепихинская школа под номером 105… Мы часто помним то, что хотим забыть. И забываем то, что хотим помнить. Сочиняя, мы пишем нередко о том, о чем предпочли бы не писать. Объявляй себя трижды агностиком и десять раз атеистом, не уйти от мысли: нет, не эшелон, не Ульяновск, не безобразие жизни, осевшее на задворках памяти, а увиденное из окна гостиницы в Фолкстоне достойно описания божественными красками. Выйдя из оцепенения, заложишь руки за спину и диктуешь стенографистке совсем другое. Почему стенографистке, а не машинистке? И диктовал ли Марк вообще кому-либо? Капризной машинистке Люсе, которая жаловалась Главному редактору Журнала, что не разбирает его почерк.
Событиям тем более полувека. Марк начинал их описание в Фолкстоне, а продолжал в лондонском пригороде Фарнборо, известном проходившими тут каждые два года авиашоу на знаменитом аэродроме. Жена работала в госпитале неподалеку. Потому сняла квартиру в Фарнборо. Езды от Лондона с полчаса, не более. Он приезжал и садился писать. Окно комнаты выходило на корт.
Второй день лил без перерыва дождь. Перед теннисной стенкой огромная лужа. А так мог выйти с ракеткой на полчаса, чтобы размяться. Потом снова за письменный стол. В середине дня все же выбрался прогуляться. В замшевой куртке на теплой подстежке, с зонтом-тростью, в перчатках, шарфе, шапке-ушанке. Прошел через парк Королевы Елизаветы, мимо рукотворного пруда – в нем мелкие рыбешки и лягушки-квакушки под табличкой, напоминающей про закон об охране природы. От пруда чуть правее под кронами дубов тропинка, устланная мягким ковром желтых листьев. Она ведет прямиком на Фарнборо Хилл к подножию замка французской королевы Евгении. Холм с дивным видом вокруг. Присел на лавочку и подумал, а с чего это Чехов в своих пьесах все восклицал: «Надо скорее работать, скорее делать что-нибудь, а то не… жить!», «Теперь осень, скоро придет зима, засыплет снегом, а я буду работать, буду работать… И… Будем жить!», «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить!», «Будем жить, мы, дядя Ваня, будем жить!» Не потому ли, что ему предстояло умереть в сорок четыре года?
Гложет и гложет мысль: еще пару месяцев назад был здоров. Абсолютно. Но вдруг смертельный диагноз. Зачем такой конец? Как знать! Бог создал человека свободным, но правильнее объяснять зло и страдание в мире не свободой человека, а хитростью Бога. Эйнштейн утверждал: «Господь изощрен, но не злонамерен». Именно так. Литературовед Э. [3] подхватил это утверждение, спрыснув его досужим: «Бог не только всеблаг и всесилен, но и всехитр, каким и должен быть ловец человеков и промыслитель судеб, нам неведомых». Литературовед спровоцировал Марка двинуться по знакомой стремянке: птенец не понимал, почему чайка-мать склевывала то, что в зобу принесла ему. А потому что учила жить. Хитрый тот, кто скрывает свои намерения, ведет нас непрямыми путями к достижению своих целей. Если родители хитрят с несмышленышами для их же блага, то почему не допустить, что Небесный Отец еще дальновиднее, а значит, и хитрее. Подумал, что более корректно о Боге – не хитрый, а лукавый. Из памяти собственного детства вылезла ложь про буханку ржаного хлеба. Мать убеждала, что черный хлеб полезнее белого. Ловил себя на мысли, что хитрила: не полезнее, а дешевле. А булочку калорийную с изюмом просто не покупала. Двухсотграммовую пачку сливочного масла растягивала на несколько дней. И как она впихивала белым ножом в круглую масленку этот квадрат масла, спрашивал сын спустя десятки лет. А бутерброд, намазанный толстым слоем маслом, а сверху еще кружок докторской колбасы или сыра советского – такое иногда ел у Мирдзы. Но никогда дома.