«Титулярная мама» кротко улыбнулась, с любовью глядя на своего «Esperance de Russie»[33], как она его называла: заслушавшись его, она действительно пролила его стакан и покраснела. Зато девочки набросились на нее так, что едва не опрокинули самовар:
– Ах, мама расплескала океаны!
– Ах, мамуля Неву выплеснула!
– Кто ж станет оспаривать у него это величие! – пробормотал Магницкий и, как бы зондируя душу Сперанского, прибавил: – Да по отношению-то к России – Ростопчин чуть ли не прав.
– Россия, друг мой, – это канцелярский бланк на огромнейшем, еще невиданном в мире листе бумаги, бланк, на котором столетиями слабые руки силятся что-то написать; пишут безграмотно подчас, подчас жестоко, разными почерками и разными стилями, но такими скверными чернилами, что они от света не только линяют, бледнеют, но и совсем пропадают, и пропадает написанное и нацарапанное на бланке. Писал на этом бланке и Мономах, и Ярослав, и Батый, и Грозный, и Петр Великий… Пишет теперь и Ростопчин, и Карамзин, – Глинка даже пишет, просто уставом с киноварью выводит патриотические ирмосы да кондаки, а бланк все остается бланком… Что напишет на сем бланке всесильная рука Господня, не знаю, но провижу хорошее, хотя не скоро… Теперь Москва нахлобучила себе на глаза шапку Мономаха, надела на ноги лапти стопудовые, вздернула на себя рубаху и порты сермяжные, подпоясалась мочалкой и, опираясь на дубинку, кричит: «Долой французов и все французское! Долой книгу, ум, знание! Будем верны своим лаптям и сермяге! От французов исходит все злое, и книги их злы, и знания злы, и просвещение, растлевающее, и потому все чужое долой!» Но не надо, друг мой, смешивать шапку с головой и Наполеона с Францией и Просвещением. Вы знаете, что когда в девятидесятых годах французы раздавили веред, сидевший на теле Франции, материя, попросту, гной от этого вереда брызнул так далеко, что попал в Россию… Простите, мамочка, что я так гнойно выражаюсь, – обратился он к г-же Бейкард, – но я не могу подобрать более верного сравнения.
– Прости его, мамуля! Прости, мамчик! – забормотали девочки, кушая, как котята, молочко с французской булкою.
– Продолжайте, mon Esperance[34], – весело сказала «титулярная мама», – я вас внимательно слушаю.
– Гноем чирья я называю французских эмигрантов, которые в течение пятнадцати лет, словно мухи, засиживающие зеркало, засиживали русское высшее общество, засиживали его своими бурбоническими, аристократическими, католическими и иными засиживаньями… Это была действительно гнойная материя для России. А эту материю Ростопчин и Глинка приняли за то, что есть лучшего во Франции и в мире, и объявили от имени московской квашни войну западному Просвещению. Оно, говорят, само по себе, а мы сами по себе: наш-де Вассиан Рыло выше Монтескье, все эти Вольтеры, Дидероты и Декарты в подметки не годятся нашему Симеону Полоцкому[35] и Лазарю Барановичу[36], а Григорий-де Сковорода[37] за пояс заткнет их Шекспира… Вот до чего они договорились, и все это потому, что, между нами, наши военачальники пигмеями перед Наполеоном оказались… Он действительно топнул ногой… (Сперанский улыбнулся) и… и перемешал полюсы земли.
– И расплескал океаны? – коварно заметила Лиза, которая, кушая молочко, не проронила ни одного слова из того, что говорил отец.
– Нет, папин стакан расплескал, – возразила Соня.
– Стакан само собой, моя крошечка, но он такой господин, что может и молочко у вас отнять, – отвечал Сперанский, которого на все хватало – и говорить о деле, и болтать с детьми.
– А мы будем тогда простоквашу кушать, папуля, – простокваша очень вкусная, – возразила Лиза.
– А простокваша из чего делается?
– Из коровы, – торжественно отвечала Соня.
В это время из-за дачной ограды послышались детские возгласы, и знакомый всем голос выкрикивал:
О, лето, лето горяче!Обильно мухами паче!– Ох, Господи! Что за ребенок! Вот наказание! – плакала нянька.
– Это Саша Пушкин, – пояснила Лиза. – Он все из Тредьяковского, всего его наизусть знает.
– Преострый мальчишка! Что-то из него выйдет? – говорил Сперанский, прислушиваясь, как арапчонок продолжал выкрикивать:
Замерзают быстры реки,Лезут в дубы человеки…– Однако вы, кажется, не дочли до конца письма Ростопчина? – заметил Магницкий вопросительно. – Мы вам помешали.
– Нет, любезнейший Михайло Леонтьевич, – это я сам себе помешал…
Ростопчин пишет, что так как, дескать, вы близки к особе государя императора, то Сальватори будет стараться проникнуть в ваши, то есть мои, мысли по отношению к Бонапарту, чтобы знать, с которой стороны подъезжать… Что ж им до моих мыслей о Наполеоне! Я не поклонник этого господина, я вообще не поклонник этого сорта господ – они разрушают то, что созидает разум; но, по моему мнению, России безопаснее быть в ладу с умным и сильным человеком, а то, чего доброго…
– Отнимет простоквашу? – засмеялась «титулярная мама», вытирая салфеткой губы у своей Сони, – простоквашу, которая делается из коровы.
– Да, простоквашу, – подтвердил Сперанский.
Взяв со стола другое письмо и взглянув на подпись, он с недоумением сказал:
– Дуров… какой это Дуров?.. Писано из Сарапула… ничего не понимаю!
«Ваше высокопревосходительство, милостивейший государь мой! – читал он вслух. – Осмеливаюсь прибегнуть к вам не как к сановнику, у престола правления монаршею милостию поставленному, а как к человеку и отцу. В бытность мою, два года назад, в Санкт-Петербурге по делам службы, я, будучи милостиво принят и обласкан вашим высокопревосходительством, имел счастье получить прощальную аудиенцию для выслушания словесных приказаний ваших и, быв на тот раз допущен в кабинет вашего высокопревосходительства, я видел у вас на коленях прелестного ребенка…»
– Постой, папа! Это обо мне! – перебила его Лиза, по-видимому, не слушавшая чтения и укладывавшая в постельку свою любимую куклу, «Графиню Тантанскую». – Обо мне?
– Нет, это, верно, об чужой девочке, – улыбаясь, сказал Сперанский.
– Нет! Нет, папочка! Обо мне…
– Ну, хорошо… Посмотрим, что дальше… Вот чудак! Когда же это я принимал его с Лизой на руках?..
– Вероятно, ваше превосходительство были нездоровы и не выходили из кабинета, – пояснил Магницкий.
– А может быть… Ну, что там еще? Зачем ему понадобился «прелестный ребенок»?
«Это была, как я узнал, ваша дочь, и я видел, с какой нежною родительскою любовью вы на нее глядели…»
– Еще бы! – под нос себе заметила Лиза, по-видимому, вся поглощенная укладываньем в постель «Графини Тантанской».
«Ваше высокопревосходительство! У меня тоже была девочка, и вы поймете, как тяжело мне было ее лишиться. Я бы покорился воле Божьей, если б моя дочь умерла: но меня постигло другое несчастие. Едва лишь моей дочери минуло пятнадцать лет, как она, не сказав никому ни слова, ночью оставила родительский дом, взяв из конюшни лошадь, которую я же подарил ей для катанья, и в казацком одеянии пустилась в неведомый путь…»
– Ах, папочка! Вот храбрая какая! – встрепенулась Лиза и даже позабыла о своей «графине».
– А что, разве и ты хочешь бежать от меня? – улыбнулся Сперанский.
– Нет, папа, – я боюсь мышей…
– Вот тебе на! При чем же тут мыши?
– Да мы вчера с Лизой смотрели, как Кавунец давал своей лошади овса из ведра, – и оттуда выскочила мышь – мы с Лизой и испугались, – пояснила Соня.
– А! Понимаю… глубокое, хотя отдаленное сопоставление…
«Это было 17-го сентября прошлого года, и до сей поры я не имею о своей дочери никаких известий. Все поиски мои оказались тщетны. Теперь слухи до меня дошли, что в одном из уланских полков действующей армии находится молоденький улан, на коего падает подозрение, якобы он есть переодетая девушка. Родительское сердце мое подсказывает мне, что это – дочь моя Надежда. С просьбами моими по сему предмету я неоднократно обращался к господину главнокомандующему действующею армиею и господину военному министру, а также утруждал прошением и графа Аракчеева, но на просьбы мои не получил никакого ответа. Ваше высокопревосходительство! К вашему родительскому сердцу осмеливаюсь я прибегнуть ныне. Именем дочери вашей умоляю вас: примите участие в глубокой горести старика отца, который просит об одном – только осведомления и наведения справок о его погибшем детище…»
Сперанский остановился. Лиза и Соня напряженно ждали, не спуская глаз с задумчивого лица его. На глазах девочек искрились слезы.
– Папа! Найди ее! – шептала Лиза, ласкаясь к отцу.
– Да, это, должно быть, она, – сказал Сперанский в раздумье. – Сегодня Тургенев читал нам письмо к нему Дениса Давыдова, адъютанта генерала Багратиона, и Давыдов положительно говорил, что в войске упорно держится слух, что в последних битвах принимала участие переодетая девушка.
– Ах, это она, папа, она! – заволновались девочки.
– Ну, дети, пора спать… Вы уж и так сегодня заболтались, – сказала г-жа Вейкард. – Вон уж сон давно ходит по острову и спрашивает: у кого не спят дети?..
Сон действительно ходил по острову и закрывал людям усталые глаза.
12
Ходить сон по улициВ билесенький кошулонци.Так рисуется сон в украинской колыбельной песне. Сон – в белой рубашке, но он же и с белой, как иней, бородой. Сон очень стар. Он так же стар, как и мир Божий… Вечно ходит он по миру, невидимый и неосязаемый, и часто является там, где его не просят, и уходит оттуда, где ждут его как доброго гения. Сколько сон принес утешения людям – этого люди и выразить не в состоянии… Когда Адам и Ева изгнаны были из рая и очутились в неведомой пустыне, сон первый принес им успокоение: он, не слышно ни для кого, перенес их обратно в потерянный рай и подкрепил их усталые; разбитые страданием члены… Как добр был сон, когда после ужасного дня закрыл усталые, и распухшие от слез вежды Гекубы и снова показал ей все, что было уже навеки потеряно. Живым встает в моем воображении этот седобородый старик, который бродит во тьме южной ночи по «стану Атрида» и своею доброю рукою закрывает глаза героев от тех ужасов, которые совершились или должны были совершиться. Бродит он и по стогнам священного Илиона в последнюю ночь перед его падением, грустно бродит, зная, что в следующую ночь ему придется бродить по грудам развалин и по кучам пепла… И у Цезаря он гостил в последнюю ночь перед «идами марта» и навевал ему грезы о прошлом, сулил светлое будущее, закрыв собой ножи, которые в ту ночь уже точились на лысую, прикрытую лаврами голову даровитого автора «комментариев»…
Ходит сон и по Петербургу, и по островам его, бродит и по Каменному острову, и по Черной речке… но упрямый и капризный старик не ко всем заходит. Охотнее идет он в бедные, жалкие, грязные лачуги и дает успокоение усталым, опечаленным, бедным, голодным… Вон как ни гонит его от себя усталый человек, а старик так и лезет на него, так и валит его с ног… А вон мечется на роскошной постели изнеженное тело, горит огнем от бессонницы, а сон нейдет – не любо ему в богатых палатах, на мягких ложах…
Пришел сон и к Лизе, и к Соне. Спят они в своих постельках, задернутые белыми, как борода у старого сна, прозрачными занавесками. И видится Лизе, что она, в казацком платье, в кивере и с пикой, едет по Елагину острову верхом на коне. Это конь курьера Кавунца… Далеко, далеко едет Лиза от папы… Бедный папа! Как он будет плакать о своей Лизе – будет искать ее, как Дуров ищет Надю… А Лиза возьмет в плен Наполеона и привезет к маме… А то он, говорят, отнимет у всех молоко и простоквашу… Прощай, папа, прощай, Соня… Едет Лиза, едет… и вдруг из ведра с овсом выскакивает мышь в виде Саши Пушкина и кричит: «Стрекочущу кузнецу!..» И Лиза от испуга просыпается…
Старый сон и на Соню навевает грезы, только странные такие: на Лизиной постельке спит не Лиза, а дедушка Державин в бархатных сапогах, а у него в руках Лизина кукла, «Графиня Тантанская»… А тут стоит курьер Кавунец, и что у него ни спросит Соня, на все он отвечает: «Не могу знать! Не могу знать!..» И дядя Магницкий спрашивает Кавунца: «Кто расплескал океаны?» А Кавунец отвечает: «Не могу знать».
Бродит старый сон из конца в конец земли, бродит неугомонный, на клюку опираючись, на людей дрему насылаючи. Одолел сон-дрема и Магницкого… Поручил ему Сперанский составить экстракт из обширной записи Румовского Степана Яковлевича, попечителя Казанского округа, о новых мерах Казанского университета – для доклада государю… Далеко за полночь сидел Магницкий над этой запиской, ему в голову все лез Наполеон, топающий ногою в шар земной… И видится Магницкому, что Наполеон дает ногою пинка земному шару, и земной шар вертится как кубарь в пространстве, а на высокой скале стоит Сперанский, в ореоле славы и блеска, и говорит Наполеону: «Не доплеснешь до меня океанами, не замочишь морями ног моих – высоко стою я…» И хочется Магницкому столкнуть Сперанского с высоты – и он сталкивает его… Ух! Погиб Сперанский, а на его месте стоит Магницкий в ореоле величия… И гордый Наполеон протягивает ему, Магницкому, руку, а Магницкий отворачивается от него и видит государя… «Ваше величество! – робко шепчет он. – Ваше величество!» – «Не могу знать!» – отвечает государь… И Магницкий видит, что это не государь, а Кавунец… Ух!.. И Магницкий просыпается – записка Румовского не дочитана… Зло иногда шутит старый сон, ох, как зло!
Только Сперанского не одолевает старый сон… Далеко за полночь шуршат бумаги в кабинете Сперанского, и по временам скрипит перо, да скрипит так неровно, нервно… Груды бумаг наметаны на огромном письменном столе с ящиками. На столе, на конторке и на полу разбросаны книги, брошюры, рукописи… Беккарий, Монтескье, Вентам, Делольм, «Конституция Англии», «Вестник Европы» – иные книги раскрыты, другие переложены закладками, исчерчены и испещрены пометами!.. У стола сидит Сперанский и перелистывает толстую, увесистую, четко и красиво переписанную тетрадь и, по временам заглядывая в книгу – «Конституция Англии», делает карандашом отметки, то в книге, то в рукописи… Иногда голова его откидывается на спинку высокого, изогнутого стула, и он несколько минут остается так, с закрытыми глазами… Можно подумать, что он спит и бредит… «Уже он начинает склоняться к мысли о возможности представительства», шепчет он: «Начало уже сделано в учреждении министерств; остается определить круг деятельности „совета“ и возложить на него „ответственность“… Надо ожидать и дальнейшего согласия»… И нагнувшись к рукописи, он на поле приписывает карандашом: «Представительство страны и ответственность министров: есть меры, кои одно лицо, даже и всемогущее, не может или не должно принимать на свою ответственность. Таковы суть подати и налоги. Несвойственно и неприлично верховной власти представляться в виде непрерывной нужды и умножать народные тягости. Пусть рассчитывают министры, присуждает совет; и государь должен только прилагать к ним печать своего необходимого утверждения[38]. Министры же должны быть ответственны пред представителями страны…» Затем он встал и в волнении заходил по кабинету, по временам нервно встряхивая головой, как бы отгоняя от себя рой волнующих его мыслей… «Он сам сказал недавно: „Я на пути к реформе – и рад этому, ибо могу дать моим верным подданным то, чего не могли и не умели дать мои предки“», – шептал он, с любовью останавливаясь пред портретом юноши с короною на голове… А ночь уже близится к исходу, а сон все не смеет постучаться в кабинет, заваленный бумагами и книгами… Где-то ударил церковный колокол – раз… два медленно, ровно, глухо гудит колокол… Сперанский подходит к окну и задумывается…
У Данилы у попа —В большой колокол звонят,В большой колокол звонят —Знать Параню хоронят, —звучит у него в голове, вместе со звоном колокола эта странная детская песенка, которая и его самого переносит в детство… Никогда он не может слышать церковного звона, чтоб у него в мозгу и в сердце не зазвучал горький для него, грустный, много напоминающий мотив:
У Данилы у попа —В большой колокол звонят…О! Как давно это было и как далеко!.. Мише Сперанскому не больше восемнадцати-девятнадцати лет, а Паране, дочери соседа, попа Данилы, не больше шестнадцати… Миша учился во владимирской духовной семинарии и уже дошел до философии. На закат Миша из Владимира приходит домой в родное село, приходит пешком!.. Эх! Да и куда бы тогда не занесли его молодые ноги! – и в ад, и в рай, в Иерусалим и в преисподнии земли… Ходит Миша в лес за ягодами, за грибами, и Параня ходит с подружками… Эти встречи в лесу, беседы наедине… Забили тревогу молодые сердца, и Параня слышала, как под философским подрясничком сильно колотится философское сердце Миши, и Миша слышал, как под белою сорочкою трепыхается девическое сердце Паранино… И Паранины розовые губы испытали, как горячи губы, с которых иногда срывались непонятные для Парани философские тонкости, и губы философа Миши познали вкус Параниных губ – «слаще меда и вина…». И порешил Миша философ скорее пройти богословие и, получив сан иерея в родном селе, жениться на Паране… Но не к тому готовила Мишу судьба: когда Миша собирался идти во Владимир уже на богословский класс, Параня захворала оспой и в несколько дней умерла… Миша думал, что с ума войдет, как в церкви у попа Данилы, у отца Парани; гудел колокол по Параниной чистой душеньке и как день и ночь в безумной голове его звучал напев:
У Данилы у попа —В большой колокол звонят…Знать Параню хоронят…И похоронили Параню, а Миша не сошел с ума… Но он дал себе безумный зарок: в память Парани никого не любить и никогда не жениться; а завоевать себе званием и трудами другую невесту – церковь: пройти все богословские мудрости, надеть на себя черную рясу и клобук и идти дальше – до епископской шапки, до архиепископской и, наконец, до белой шапки митрополита… И Миша было сдержал слово: какие силы гиганта проявил в пятьдесят лет!
И куда девался тот маленький Миша еще – не Сперанский, а просто попович, Михайлин сынишка, который, соскочив с печки, где он зарывался во ржи, сохшей на печи, выбегал босиком на двор и бегал по снегу, желая убедиться, может ли он, когда вырастет большой, выдерживать трудные подвиги аскетов – голодать, ходить бовиком и в веригах?.. И куда девался тот Миша, уже не просто Миша, а Сперанский, sperans – «надежды подающий», как прозвал его отец ректор, – Миша быстроглазый и звонкоголосый, так бойко переводивший из Корнелия Непота? Куда девался философ Миша, собирающий грибы вместе с Паранею?.. Миша – богослов, уже звезда семинарии, а там он уже в Петербурге, в лавре, работает как вол и весел, остроумен… Память у него бездонная прорва, в которую все валится без разбору, и все там остается, систематизируется и бьет ключом знаний… «Ты что, Сперанский, носишь тулуп на одно плечо?» – спрашивают его товарищи-бурсаки. «Приучаю себя к собольей шубе…» И вот у него теперь уж и соболья шуба – он первое лицо в государстве после царя…
– К заутрене звонят, – шепчет он, задумчиво стоя у окна и глядя на просыпающуюся реку, – пора и мне спать… Эх!.. «У Данилы у попа – в большой колокол звонят…» Звоните, звоните! Да будет благословенна память прошлого.
И Кавунцу старый сон навевает грезы, воспоминания молодости… Спит Кавунец на крыльце, прикрывшись шинелью, и грезится ему, что он парубок, что еще его не брали в «москали»… Косит он зеленую траву и поет:
Ой, любив я дивчинку Кулину,Та носив я до Кулины калину…Только во сне Кавунцу и вспоминается его родная Украина, а наяву он не позволяет себе и думать о ней: «Сказано – служба…» Если б его даже спросило начальство: «хочешь ли ты, Кавунец, домой, на побывку?» – он, наверное, отвечал бы: «Не могу знать! Про то начальство знае». И Кулину свою он не смеет днем вспоминать, и только во сне приходит к нему его первая любовь, его «товстокоса Кулина», которой он носил калину и свое казацкое сердце… Зачерствело теперь это сердце: вместо Кулины в нем приютились только казенные пакеты и вытеснили из сердца и родину, и первую любовь… Но это только кажется… Да, Кавунец, кажется? – «Не могу знать!»
Спит и Саша Пушкин. И его неугомонную, курчавую головку угомонил старый сон. И грезится ему, что он – старый, старый старичок, такой, как дедушка Державин, – «уж и мышей не давит», – смешная нянька! Какие глупости говорит. И подходит к Саше другой старичок, в парике и в красных чулках, и говорит: «Как ты смеешь насмехаться надо мной, клоп этакой! Знаешь – кто я? Я – автор „Телемахиды“… Я бессмертный Тредьяковский! А ты – ничтожество: ты умрешь – и никто об тебе не вспомнит; а мое прелестное произведение „Стрекочущу кузнецу“ Россия вечно будет помнить». И Тредьяковский исчезает, а вместо него приходит Черномор, о котором няня рассказывала, и говорит так хорошо, лучше даже, чем дедушка Державин:
У лукоморья дуб зеленый,Златая цепь на дубе том,И днем, и ночью кот ученыйВсе ходит по цепи кругом…– Няня! Няня! – кричит Саша, вскакивая с постели.
– Что ты? Что с тобой? – испуганно спрашивает няня.
– Ко мне Черномор приходил…
– Господь с тобой… Спи, спи, неугомонный…
– Ах, няня! Да я даже помню, что он мне говорил.
И мальчик, воображение которого воспалено сказками старой няньки, повторяет стихи, навеянные ему тревожною, сонною грезою: «У лукоморья дуб зеленый…»
– Ох, Господи! – стонет нянька: – и сна-то ему нет. Ох, Заступница!
Но мальчик скоро опять засыпает.
А сон все бродит, опираясь на свою клюку, и словно дождем посыпает грезами сонных людей. Целый мир видений в распоряжении седоволосого старика – есть и светлые видения, есть и мрачные, мучительные.
Старику Державину грезится, что он лежит в мрачном могильном склепе.
Душит его могильная затхлость, а в мрачном воздухе, словно летучие мыши, носятся тени тех, кого он пережил в своей долголетней жизни, и холодными крыльями задевают его похолодевшее лицо. Только в одном уголку склепа светится огонек, но такой зловещий, словно глаз нечистого, и этот огонек освещает гробовую крышку, а на крышке – корону. Тихо, тихо поднимается крышка на этом гробе, а из гроба поднимается мертвое лицо с остеклевшими глазами. Ужас и трепет! – это лицо «Фелицы». «А, Гаврило Романович! – говорит Фелица. – ты забыл меня… Ты теперь другим подслуживаешься?.. Так помни, что у меня был Шешковский». – И гробовая крышка опять захлопнулась за нею. Но вслед затем открываются двери склепа, и входит Шешковский. Старик в ужасе просыпается.
– Ох, – стонет он, – куда девались мои молодые сны? Теперь или бессонница тебя мучит, или страсти лезут в очи, лишь только закроешь их… Ох, старость, старость!
А Карамзину грезится, что он сидит в темном архиве и перебирает свитки рукописей. И кажется ему, что он сам живет в удельный период, и то он целует крест киевскому князю, то черниговскому, а кругом «котора», «розратье». Мысль, постоянно вращающаяся в древности, и сны приносит ему из далекого прошлого: то встанет перед ним Василько в кровавой рубашке и с выдолбленными глазами, то «слепой Якун» в виде Тургенева. «Зачем ты ослепил меня? – плачет он. – Я вовсе не был слеп». Это историческое сомнение приходит к историку в образе сонной грезы и наводит его на вопрос: действительно ли Якун был слеп?.. То грезится архивный кот в образе старого академика-немца, но только в бархатных сапогах Державина, и говорит: «Я не Василий Миофагов, а тот кот, который пришел с Рюриком из-за моря, чтобы есть новгородских мышей». То грезится «бедная Лиза» в образе Ярославны, которая, омочив «бебрян рукав» в Неве-реке, плачется на него, «аркучи тако»: «Ох, забыл ты меня, забыл свою бедную Лизу ради Рогнеды… все забыл ты ради твоей истории… О, противная лгунья! Противная история! Никто столько не лгал и не лжет, как она, – и я удивляюсь, как еще могут заниматься ею умные люди. О, лгунья старая! Лгунья, низкопоклонница, салопница-ветошница!..»
– А Тургенев прав, что я заработался, – бормочет Карамзин, просыпаясь и весь обливаясь потом. – У меня уж воображение расстроено, мысль путается. Мне верзится во сне Бог знает что такое…
И он силится отогнать от себя могильные призраки, хочется ему погрузиться в интересы текущей жизни; но странное дело: они стали ему менее близки, чем интересы мертвецов!
– Лгунья история!.. А ведь это не созданье сонной грезы, а продукт моих сомнений… Разве мало лгала история, начиная от Гомера и Тацита и кончая Шлецером и Татищевым? Правда, она лгала неумышленно, она ошибалась, но все же историческая истина – это храмина, построенная на песке. В истории нет ничего прочного: открыт новый документ, выкопана какая-нибудь могильная надпись, и все здание, построенное на песке, рухнуло… Сколько российских историков явится после меня и осудят меня за ошибки. Эти судьи мои, может быть, еще не народились, но они народятся, и мой труд будет поставлен на последнюю, на заднюю полку российских книгохранилищ… Но я надеюсь, что судьи мои не упрекнут меня в пристрастии… Но кто знает!.. Бедная, бедная история!
И он снова засыпает, и снова седобородый сон навевает на его усталую голову тревожные грезы, грезы сомнений и как бы исторических предвидений. «Лгунья история! Слепая, льстивая старуха…»