Книга Двенадцатый год - читать онлайн бесплатно, автор Даниил Лукич Мордовцев. Cтраница 7
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Двенадцатый год
Двенадцатый год
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Двенадцатый год

– Область знания бесконечна… Бесконечно пространство и время, это так… но и пытливость духа человеческого также бесконечна… Теперь вы в недоумении от «слепоты Якуна», а может быть, лет через пятьдесят найдут наши дети и внуки, что он был вовсе не слепой, – найдут, быть может, и то, кто такие были эти варяги… Вон теперь мы долго ждали сведений о свидании государя с Наполеоном, а через пятьдесят лет, через сто, может быть, за тысячи верст можно будет слушать, что говорят отсутствующие… Могущество мысли человеческой безгранично, – задумчиво говорил Сперанский, гладя головку Лизы, которая стояла тихо, прижавшись к его коленям.

Старик Державин заснул, пригретый солнышком. Седая голова его как-то беспомощно опустилась на грудь, и ветерок играл его седыми волосами. И это – «певец Фелицы»! Грустно… так могуществен ум человеческий и так бессильно его тело… Грустно, грустно!

– Это дочка ваша? – спросил Карамзин после общего раздумчивого молчания.

– Да, моя Лиза, названная так в память вашей «Бедной Лизы».

Карамзин грустно улыбнулся, любуясь обеими девочками. Он вспомнил, когда писалась эта «Бедная Лиза». Как давно это было!

– А сегодня моя Лиза совсем «Бедная Лиза», – шутя заметил Сперанский.

– Почему же? – спросил Карамзин.

– Огорчил ее один мальчик-озорник… попрекнул происхождением.

– Тем, что она произошла от Адама и Евы?

– Да, только от семинариста.

– А тот мальчик разве не от этой пары прародителей производит себя?

– Должно быть.

– У него папа был негр, – удачно пояснила Соня.

Всем это очень понравилось, но Сперанский погрозил ей пальцем.

– А как ваша работа подвигается? – обратился он к Карамзину.

– Медленно, Михайло Михайлович, – кропотливая эта работа… Каждое пустое известие надо подкрепить, цитатой подковать.

– Да, этих гвоздей у вас много, так и пестрят страницы цитатами.

– Да чуть ли эти гвозди не больше весят, чем самые сапоги, – иронически заметил Тургенев.

– Что ж, и правда, – отвечал Карамзин скромно.

– Но какой язык у вас богатый! – говорил Сперанский. – Вы положительно творец нашего литературного стиля.

Карамзин предостерегательно показал на спящего Державина.

– Ничего, – успокаивал его Сперанский. – Ведь он не прозаик – поэт.

– А какие вести из армии и от государя? – спросил Карамзин, видимо, желая переменить разговор.

– Да вести не совсем утешительные… Уже одно то ново, что русских бьют, чуть ли не первый раз с начала нашей истории… так кажется?

– Нет, бивали не раз и прежде, – заметил Карамзин.

– В древнее время, может быть?

– Нет, и в последние два века: и поляки бивали, и шведы.

– Да… Но теперь, говорят, что не так бьет Наполеон, как свои же…

– Неужели? Кто ж это?

– Казнокрады, интенданты да подрядчики… Ну и бездарные вожди.

– Да, с таким чадушком, как Наполеон, нелегко бороться.

– Пигмеям, – пояснил Сперанский.

– А государь что?

– Он, кажется, очарован новым цезарем после личного свиданья… Да и неудивительно – великий гений.

– Ох, сдается мне – плачущий крокодил, – заметил Карамзин.

– Да, но в слезах этих блестят перлы западной цивилизации, а не булыжник обскурантизма.

– Оно так, но цивилизация-то у него стоит на запятках, а не заместо кучера, – возражает Карамзин.

– Лучше, Николай Михайлович, если цивилизация даже на запятках, чем вместо кучера – капитан-исправник… Верьте мне, вы хорошо, лучше меня знаете русскую историю: когда-нибудь нам придется поплатиться за этого капитана-исправника перед всей Европой… Только тогда Россия будет безопасна от нового крестового на нее похода Европы, когда примет и усвоит себе формы жизни, которые рекомендует всему миру наука… Я скажу вам: не noblesse oblige, a civilisation oblige[21]…

Сперанский говорил горячо, хотя тихо и ровно. Спокойное лицо его оживилось, глаза сделались добрее и красивее. Он много думал над тем, что говорил.

– России многого недостает, – продолжал он, – да, по правде сказать, она еще и не начинала идти этой обязательной для всего человечества дорогой… Даже и Петр на этом пути ничего не сделал, он больше думал о себе.

– Какой же это путь? – спросил Карамзин.

– Кажется, на этом пути с помощью Лагарпа[22] и Сперанского Александр – хотел попробовать сделать первый шаг, – сказал как бы про себя Тургенев, глядя на взморье.

– Нет, – возразил спокойно Сперанский, – я только мечтаю об этом со своею подушкою… с Иеремию Бентамом[23]…

– Это тот, что вы издали?

– Да. Бентам ищет такую форму человеческих отношений, которые дала бы «величайшее возможное счастье для величайшего возможного числа людей». А я мечтаю о немножко большем, чем это…

– Ах, папочка! Ты точно стихи говоришь! – наивно воскликнула Лиза.

– Да, стихи, моя дурочка! Это – поэзия директора департамента.

– Какие стихи? Кто стихи сочинил? – очнулся старик Державин. – Директор департамента?

Одно слово «стихи» будило старого поэта, как труба боевого коня.

– Да вы же сегодня декламировали мне вашу новую оду, – спокойно отвечал Сперанский.

– Да, но я вам конец не сказал… А конец этот пророческий…

– Что ж пророчит ваша ода, ваше высокопревосходительство? – любезно, но с открытой иронией спросил Тургенев, придвигаясь к старику. – Надеюсь, мой вопрос не нескромен.

– О нет! – отвечал старик, довольный, что его сажали на его коня. – Я думал так окончить свою оду:

Падет Европа на колениПред тем, борьбу кто прекратитИ ток прольет в ней дней блаженных.Се уж его орел парит!

– Прекрасно! Великолепно! Сейчас чуешь орлиный полет «Певца Фелицы», – заговорил Тургенев опять-таки не без скрытой иронии. – Но вот что скверно, ваше высокопревосходительство: галльский-то петух шибко поклевал, сказывают, нашего орла…

– А орел после совсем заклюет петуха! – горячился старик.

– Ну, это конечно… А что касается Европы, то сначала, когда наш орел заклюет петуха, это точно, она падет перед орлом на колени, а как оклемает маленько, то и закричит на него: «кш-кш!»

– Как это, государь мой?

– Да коленкой нас.

– Нет, государь мой, этому не бывать.

Старик волновался. Частое повторение «государь мой» – явный признак этого волнения.

– Не спорю, не спорю, ваше высокопревосходительство, – оправдывался Тургенев, очень хорошо знавший упрямство самолюбивого старика. – Что касается наших воинов, то они готовы в супе съесть галльского петуха. Я получил сегодня из Тильзита письмо… знаете от кого? – обратился он к Карамзину.

– Не знаю. От кого?

– От вашего… то бишь, от нашего земляка – симбирца. Ведь знаете, милостивые государи мои, кому Россия обязана Карамзиным? Изволите знать, государи мои?

– Что это вы нас сегодня все экзаменуете, Александр Иванович? – спросил Карамзин.

– Да, точно, экзаменую. Когда впоследствии на экзаменах будут вопрошать российское юношество: «Кому Россия обязана тем, что у нее оказался свой тацит – Карамзин?» – российское юношество должно будет ответствовать: «Россия сим обязана родителю Александра Ивановича Тургенева, бригадиру Ивану Петровичу Тургеневу, который в Симбирске открыл Карамзина, как Колумб открыл Америку, и вытащил его из захолустья в Москву, где юный симбирский дворянин, будущий творец „Бедной Лизы“ и будущий, а ныне налицо сущий историограф и проявил свой гений». Правда это? – обратился он к Карамзину.

– Правда, – отвечал тот. – Вашему батюшке я обязан тем, что я не заглох в провинции в качестве степняка и любителя псовой охоты.

– Помните это, дети, – комично обратился Тургенев к девочкам.

– Я не забуду, что дядю Карамзина открыл в Симбирске ваш папа, – серьезно сказала Лиза.

– И я не забуду, – повторила за ней Соня, – Америку открыл Колумб, а дядю Карамзина ваш папа… А дедушка Державина кто открыл? – наивно спросила она.

Все засмеялись, но Державин торжественно прибавил:

– Меня открыла великая Екатерина!

– Да, это счастливое открытие действительно принадлежит гению Екатерины, – сказал Карамзин.

– А тебя, папа, кто открыл? – неожиданно спросила Лиза отца.

Это было выше всякого ожидания. Даже старик Державин не выдержал:

– Ах, умница! Ах, крошечка! – говорил он, кашляя. – Иди, я тебя расцелую… Твоего папу открыл сам император Александр Павлович… Он нашел сие жемчужное зерно…

– В куче навоза… в семинарии, – пояснил Сперанский.

– Так кто же этот наш земляк и что он вам пишет из Тильзита? – обратился Карамзин к Тургеневу.

– Это Давыдов Денис Васильевич, адъютант Багратиона, сызранец… Между прочим, он пишет (и Тургенев достал из кармана письмо): «Если Наполеону и удалось обворожить государя, то офицерам французским обворожить нас не удастся, как они ни стараются делать нам глазки, точно барышням: мы остаемся медведями. По тайному наказу Наполеона они хотят нас, видимо, влюбить в себя всякими приветливостями и вежливостями, и мы им отвечаем тем же: но дальше этого – ни-ни! Подобно деревенским девкам: „языком болтай, а рукам волю не давай“. И мы, и они, все мы чувствуем, что меж нами уже встал дорогой труп, который говорит: „Я жду венка на мой гроб: а венок сей: штык в крови по дуло, нож в крови по локоть“».

– О! это ужасно! – невольно вырвалось у Сперанского.

– А вот тут он приписывает: «Общее возбуждение таково, что нам даже от детей нет отбою – все просятся в войско: своим примером Наполеон заразил весь мир. Ходит даже слух, что во всех наших последних кровавых битвах принимала участие – кто бы вы думали? Кто бросался в огненные свечи? – девочка!..»

– Девочка! – с восторгом воскликнули в один голос Лиза и Соня.

– Да, мадам, девочка – вот такая, как вы, с такими же глазами, и стреляла этими глазками, и убивала наповал…

– Ах, Лиза, пойдем и мы.

– Пойдем, только с папой и мамой.

– Вот это умно! – засмеялся Тургенев.

– Имени этой девушки не называют? – спросил заинтересованный Карамзин.

– Нет, хотя догадываются.

– Вот находка для будущего историка – российская Иоанна д’Арк, – сказал Карамзин.

– Какое Иоанна! Просто Анюта или Лиза, – засмеялся Тургенев.

– А может быть, Соня, – вступилась эта последняя за свое имя.

– Ну, будь по-вашему! Она – Лиза-Соня, как Петры-Павлы. Только Давыдов пишет немало интересного и насчет наших солдатиков – это настоящие герои! «При осмотре наших войск, – пишет он вот тут дальше, – Наполеон пожелал видеть храбрейшего из наших богатырей. Вызывают первого по ранжиру – Лазарева: детина ражий, рослый, плечи в косую сажень, на груди хоть горох молоти, а рыло доброе, младенческое, и в глазах детская доброта и ясность. Наполеон даже отступил в удивлении: „О! C’est un Mars!“[24] – невольно воскликнул он, не веря, что с такими детски добрыми глазами этот великан пронизывал ветеранов его старой гвардии штыком по дуло. А Лазарев стоит, руки по швам, и то на Наполеона посмотрит с удивлением, сверху, словно с горы на ребенка – Наполеон ему чуть не по пояс, – то с любовью и благоговением покосится на государя, у которого на лице все время играла ангельская, радостная улыбка. Наполеон снимает с себя крест Почетного легиона и собственноручно (увы! Привстав на цыпочки…) вешает его на грудь великану, который при этом нагибается к великому Бонапарту, словно девочка к кукле…»

И Лиза и Соня при этом даже в ладоши захлопали от радости.

– Но слушайте! Слушайте! – продолжал Тургенев: «А великан и говорит: „А Заступенке, ваше превосходительство?“ (Наполеона он не хочет, как видно, признавать императором – не говорит: „ваше величество“, а просто – „ваше превосходительство“). „Заступенок, – говорит, – ваше превосходительство, что ж? Он храбрее меня“. – Наполеон не понимает. – „Какому Заступенке?“ – с удивлением спрашивает государь. – „Однокашнику моему, ваше императорское величество, – Охремий Заступенко; локоть в локоть стоим завсегда и деремся локоть в локоть: коли я не заколол француза, он заколет; коли он не доколол, я доколю…“ Император милостиво смеется невинности этого наивного младенца и говорит, чтоб он не беспокоился о своем друге, что и его не обойдет царская награда…»

– Да, это истинное геройство, – задумчиво говорит Карамзин.

– Больше, чем геройство, Николай Михайлович: это – высочайшая человечность, – замечает Сперанский. – Она только и живет в младенце-народе.

– Давыдов еще выше это понимает. Он пишет, что, узнав русского солдата, он находит, что на него «молиться надо»: «Это боги, говорит, а не люди», – прибавил Тургенев.

– И этих богов мы истребляем безжалостно! – с горечью заметил Сперанский, которому вспомнилось при этом свое собственное детство, беганье босиком среди того самого народа, из которого вышли эти боги… И все они остаются бедными, жалкими, беспомощными, – а вот он, попович, звонарское семя, отбившийся от народа, он, поросль от племени Левита, стоит уже на миллионах этих божественных голов… высоко, высоко стоит, так что и не видать ему этого народа, не видать серой массы с серыми лицами… Ах, если б эти младенческие головы, эта брызги серого моря народного не пропадали… А они пропадают на чужих полях, далеко от родной сохи…

А под чтение письма и тихий разговор старик Державин мирно всхрапывает.

– «Потом, – продолжает читать Тургенев, – дан был общий обед батальону старой французской армии и батальону наших преображенцев. И вообразите: сидят сии дети-великаны за столами вперемежку с французскими усачами-гренадерами, кушают с серебряной посуды, дружески чокаются стаканами, не понимая друг дружку, меняются своими шапками – то наш богатырь наденет на французского усача свой кивер, то француз-усач наденет на нашего великана свою меховую шайку. А дале уж и обнимаются, и целуются – друзья закадычные стали. А дальше… и под стол валились, обнявшись, да так друг на дружке и засыпали, словно на поле битвы, мертвые, в объятиях друг у друга…»

– Это ужасно, ужасно! – шепчет Сперанский. – И этакие люди погибают!

А Державин продолжает тихо похрапывать… Грезятся старику его молодые годы, его ясные оченьки, русые кудерюшки, резвы ноженьки… А теперь эти ноженьки едва бродят и все зябнут… Вон и теперь, на летнем солнышке, он дремлет в теплых бархатных сапогах, словно старая солопница… И грезится ему широкое поле, а на этом поле движутся массы народа, несут кресты, церковные хоругви, венки, перевитые цветами и лентами… И гробовую крышку несут, а на крышке огромный лавровый венок с надписью… Что это? «Певцу Фелицы!..» На подушках ордена несут, звезды… И поют так величественно, внушительно: «Воду прошед яко суше и египетского зла избежав…» Кто же в гробу лежит?.. Да это он сам, только с мертвым ликом – это Державин-поэт… А над полем неумолчно звучит какой-то неведомый голос, покрывающий погребальную канту хора:

О ты, пространством бесконечныйЖивый в движеньи вещества…

А другой голос еще громче, громче трубы архистратига, кто ее слышал, возглашает:

Ты бог, ты царь, ты раб, ты червь!

Старик вздрогнул и проснулся.

10

В это время по шоссе, ведущему от Крестовского острова к Елагинскому пуэнту, показалась большая желтая четвероместная коляска, которая, подъехав к прочим экипажам, стоявшим у пуэнта, остановилась, а из нее вышли две дамы, сопровождаемые ливрейным лакеем. Обе дамы были уже немолодых лет и обе в трауре: белые, нашитые на черные платья полоски, выражающие человеческое горе, бросаются в глаза очень издалека. Белые полоски, плерезы, слезные обшивки выражают не простое горе, но горе специальное, горе, причиненное смертью близкого лица… Горей человеческих так много, и качества их так разнообразны, что если б и к ним принято было применять особую форму внешнего выражения, особый значок, то ни значков, ни цветов, ни красок для этого в природе недостало бы… Одной смерти дана привилегия кричать издали белой нашивкой на черном платье… Всяким остальным горям человеческим оставлено одно место для своего выражения и обнаружения, одна страничка для траурной рекламы – поверхность лица человеческого, на котором печатают в траурных каемках свои объявления и голод, наводящий худобу и бледность на лицо, и разбитые надежды, и безысходное отчаянье, и беспросветная тоска…

Но эти белые полоски на платьях, привезенные на пуэнт, кричат о чьей-то смерти… Хотя в то время тяжелая рука Наполеона успела рассеять этих белых полосок по лицу всей Европы тысячи и десятки тысяч, хотя та же рука начала обшивать тысячами полосок и русские платья, и обшивает их вот уже несколько лет, так что белые полоски начинают уже рябить в глазах по всей России, однако зачем им появляться в местах общественных гуляний? Их место по церквам да по кладбищам, а не на аристократическом пуэнте…

Оттого все глаза отдыхающего и гуляющего пуэнта и обращены на вышедших из коляски дам с белыми полосками. Что это? – Нищий на званом обеде? Звуки балалайки в церкви? Гроб не на своем месте?..

Одна из дам – высокая, смуглая брюнетка, о возрасте которой громко кричат те же белые полоски, которые не на платье, а в волосах, – эти серебряные бичи, эти плерезы, которыми время, и горе, и думы, и страсти обшивают голову человеческую, белыми змейками перевивают волосы – это седина, плерезы молодости, траур жизни… Все волосы этой дамы перевиты серебряными полосками – это сплетаются жизнь со смертью, старость с молодостью. Как много в волосах этой дамы серебряных нитей! Словно кукол, словно сорные травы времени, скоро заполнят всю голову, вытеснят с нее последний черный волос, напоминающий молодость, как засохший и выдохшийся цветок в книге напоминает весну… Но она, эта высокая, седая дама, ступает бодро…

Другая – меньше ее ростом, и хотя время еще не осыпало ее голову серебром и снегом, зато провело по лицу какие-то черты и резы, говорящие о прошлом, как египетские иероглифы говорят о прошлом Нильской равнины… Да, и это живой саркофаг, которому место не здесь, не на пуэнте…

Не глядя ни на кого, дамы эти прямо направляются к той скамейке, на которой сидят Сперанский, Карамзин, Тургенев и где за минуту перед этим дремал Державин. Эти последние при приближении дам, заметив странность их появления и что-то особенное в выражениях лиц, невольно встают со скамейки и сторонятся.

Высокая, седая дама подходит к скамейке и становится перед нею на колени. Затем она нагибается к земле и что-то ищет на песке. Что она потеряла?.. Осмотрев следы ног на земле, оставленные сидевшими там, в том числе и неуклюжие следы бархатных сапог Державина, странная незнакомка с горьким, скорбным упреком посмотрела на Державина.

– Это вы затоптали следы его ног, безжалостные! – тихо сказала она.

– Чьи следы, сударыня? – с удивлением спросил Державин.

– Его, моего Сержа… Он еще вчера сидел здесь со мною… О Боже мой!

– Здесь, сударыня, и другие сидели… Наконец, всякие следы сметает сторож, как и время, – оправдывался Державин.

– Да, время… время все сметает, и его смело раньше меня, а меня оставило… Но его не время смело, а пуля… злодейская рука изверга.

И она снова нагнулась к земле, снова искала следов.

– Нет их, нет… где же они, о, мой бог! Мой бог!

Подходят и другие посетители пуэнта к тому месту, где происходит эта непонятная сцена, спрашивают друг друга: что это такое? Кто эта дама? Что она ищет, что говорит? Дети смотрят с боязнью и жалостью.

– Папа, – шепчет Лиза Сперанскому, – зачем она ищет следы? Чьи следы?

– Не знаю, милая, – должно быть, следы любимого сына.

– А где он?

– Судя по ее словам, убит.

– А кто он?

– Не знаю, мой дружок… Видно несчастная потеряла рассудок с горя.

– Пойдем отсюда.

Сумасшедшая поднялась с колен, бессознательно глянула по сторонам, как бы ища кого-то, и приблизилась к спуску, уложенному камнями и ведущему к Невке. За ней неотступно следовали другая дама и лакей.

– Ты куда, Надина? – спросила последняя.

Сумасшедшая остановилась у спуска и глядела на воду.

– Вот здесь он бросал камушки в воду, когда был маленький еще и играл здесь… Это было так недавно… вчера, кажется… Да, недавно… на воде еще следы в тех местах, где падали камушки… я вижу их… А ты видишь?

– Нет, милая Надина, не вижу.

– А я вижу… На воде еще есть его следы, а на земле уже нет и следа… О, проклятая земля! Проклятая! зачем создана ты, могила ненасытная! Тебя называют прекрасною землею, а ты мрачная могила, кладбище, кладбище ненасытное! Как жадный обжора, ты вскармливаешь людей не для их счастья и довольства, а для своей прожорливой пасти… О, проклятая, безжалостная!

Она замолчала и внимательно смотрела на воду, над поверхностью которой скользили ласточки, гоняясь за невидимыми для глаз мошками. Толпы гуляющих, опечаленные видом чужого страдания, заметно редели.

Вдали послышался веселый детский смех, и знакомый уже нам голос маленького Саши Пушкина:

Стрекочущу кузнецу…

– Слышишь? Это его смех! – говорила несчастная, радостно встрепенувшись. – Нет, не его… Он теперь не смеется – оттуда не слышно было и стонов, а где же слышать смех?

Увидев на зеленой опушке спуска лиловый колокольчик, она сорвала его и стала рассматривать.

– Он тогда нарвал их целый букет… Это те самые цветы – в чьи чашечки смотрели его глаза… А теперь эти глаза навеки закрыты… Это он закрыл их, он, безжалостный людоед… А у него есть сын?

– Есть, маленький.

– О! так Бог покарает его в его сыне… Его проклянут матери, у которых отнял детей его отец-людоед… Своими проклятиями они заразят воздух, воду, землю, ветер, свет солнца, его собственную кровь… В каждом луче солнца на него будет изливаться зараза. Где ступит его нога, из земли будут выползать мохнатые тарантулы, шипящие змеи и ядовитые жабы и будут кусать его ноги…

– Перестань, Надина, грешно это…

– О нет, не грешно… Дай мне извергнуть из себя этот яд, который мешает моей печали, моим слезам… Да, да, проклятие ему, проклятие матерей!.. В каждой капле воды он будет пить яд – слезы несчастных матерей.

В каждом куске хлеба будет сидеть его отрава… Поцелуй отца нашлет на него проказу, как он сам проказа земли… Для его дыхания нет другого воздуха, кроме смрада трупов… В глазах у него день и ночь будут стоять тени убитых им, и он вечно будет слышать стон и плач… А когда он сам захочет плакать, у него не будет слез, и вместо слез будет сочиться кровь… О! Самая мучительная жажда – жажда слез, когда они выплаканы и глаза засохли, как земля без дождя… Я выплакала свои слезы, и мои глаза пересохли, как земля в бездождие…

В группе гуляющих, недалеко от того места, где причитала безумная, послышался плач ребенка. Он давно уже, выдвинувшись вперед, напряженно следил за всеми движениями и словами несчастной женщины. Это был довольно рослый и здоровый мальчик, хотя ему было всего около пяти лет, и он смотрел не по-детски серьезно. При последнем безумном монологе сумасшедшей он подошел к ней еще ближе, силясь заглянуть ей в лицо, в глаза, и когда та с тихим стоном проговорила, что ее слезы все выплаканы и глаза пересохли, – мальчик громко заплакал.

– Ах, бедный Вася Каратыгин испугался, – заговорили дети.

Мать бросилась к нему, обхватила его.

– Ты чего? Не бойся, дружок, – шептала она.

– Я не боюсь… Мне жалко ее… Она все слезы выплакала…

И ребенок снова заплакал. Безумная, услыхав его плач и слова, быстро обернулась к нему, и по лицу ее пробежало что-то вроде сознательной мысли, какой-то свет, сгонявший тени со смуглого, словно застывшего лица… Она рванулась вперед, раскрыв руки словно для объятия, и прежде чем Каратыгина успела отвести ребенка, безумная страстно обхватила его курчавую головку.

– Тебе жаль меня, мой ангел… О, добрый, милый!.. И у него такая же кудрявая головка была… о Боже мой! – бормотала безумная, целуя голову ребенка.

Мальчик стоял смирно, продолжая всхлипывать.

– Вот и ты плачешь? – сказал он, поднимая с удивлением глаза на безумную. – Слезы воротились?

– Да, мой ангел, воротились, мне легче, – отвечала она.

Несчастная действительно плакала – слезы не все были выплаканы. Со слезами к ней вернулся и рассудок. Она взглянула на мать Каратыгина и сквозь слезы проговорила:

– Ради бога, простите меня… Я испугала вас… Горе помутило мой рассудок…

– Нет, нет, – отвечала Каратыгина, – я глубоко сочувствую вашему несчастью… Бог да поможет вам.

– Он в лице вашего ребенка облегчил мне душу… Я благословляю ваше милое дитя…

И плачущая женщина, перекрестив маленького Каратыгина, молча пошла к своей коляске, сопровождаемая своею спутницею и лакеем. Скоро коляска скрылась из глаз.

Маленький Каратыгин разом сделался центром общего внимания. Его окружили, ласкали, спрашивали, кто такая была эта странная женщина в трауре, но никто на это не мог ответить.

– Сейчас видать будущего Гаррика: разом овладел общим вниманием, – сказал подошедший к Каратыгиной Крылов, Иван Андреевич, баснописец, гладя мальчика по голове и здороваясь с его матерью.

Крылову в это время было лет под сорок, но он уже гляделся довольно грузным мужчиной и подавал большие надежды на ожирение. Жирные губы, жирные щеки, пухлые руки, медленная походка и медленная речь, все это изобличало в нем медвежью мешковатость. Философское равнодушие к внешности сказывалось в небрежности костюма, который был потерт и засален. Волосы его были напудрены по тогдашнему обычаю, но так неискусно, что Тургенев утверждал, будто Крылова причесывает и пудрит повар в трактире Палкина мукою, остающейся от вареников, до которых баснописец был большой охотник. Вообще это была олицетворенная лень, небрежность и рассеянность, и Тургенев уверял, что Иван Андреевич, по рассеянности, мог обедать в день три и четыре раза и за столом сыпал соль в чужую тарелку, а вместо себя утирал салфеткою соседа или у него же чесал ногу, как чесалась своя. Но глаза Крылова смотрели живо, весело и лукаво, и когда ему замечали относительно лукавства этих глаз, он отвечал: «Да это не мои глаза, а воровские: их мне один интендант подкинул».