Книга Двенадцатый год - читать онлайн бесплатно, автор Даниил Лукич Мордовцев. Cтраница 8
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Двенадцатый год
Двенадцатый год
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Двенадцатый год

Мать Каратыгина была молоденькая, белокуренькая, застенчивая барынька, с лицом необыкновенной белизны; эта необыкновенная белизна была причиною того, что по воле патриарха тогдашнего театра, знаменитого Дмитриевского[25], Каратыгина на сцене называлась Перловой. Пятилетний Вася, будущий трагик Каратыгин, был ее вторым сыном. С детства он любил слушать, как его отец и мать разучивали и репетировали свои роли, и когда Вася после какой-нибудь трагической или злодейской роли начинал бояться своего отца, буквально понимая его роль, то родители очень смеялись над ребенком и называли его «простодушным райком».

– Гарри, Гаррик, – продолжал Крылов, теребя мальчика за пухлый подбородок.

– Нет, Иван Андреевич, он у нас «простодушный раек», – отвечала, смеясь, Каратыгина.

– Как «простодушный раек»?

– Да вот недавно шла на сцене драма покойной императрицы Екатерины Алексеевны – «Олегово правление». Я играла Прекрасу, а Вальберг – Игоря, моего жениха. Вася был на репетиции, видел игру, понял все буквально, как в райке понимают пьесы, да так приревновал ко мне Вальберга, что во время самого патетического нашего объяснения закричал на весь театр: «Мама, мама! Не выходи за него: он женат».

Рассказ этот вызвал общий смех, который таким резким контрастом звучал после горьких причитаний несчастной женщины. Особенно Крылову понравился рассказ Каратыгиной о маленьком Васе.

– Ай да Вася! Вот так критик сценический! – смеялся он. – Но как он ловко усмирил эту таинственную незнакомку! Он принял ее проклятия за монолог на сцене.

– Я сама видела, как он ее чрезвычайно внимательно слушал, и думал то же, – сказала Каратыгина.

– А ты, Вася, как думаешь? Актриса она? – спрашивал Крылов.

– Кто? – спросил ребенок.

– Та дама, в черном.

– Актриса.

– А почему ты так думаешь? – допрашивал он, едва удерживаясь от смеху.

– Она на Дмитревского похожа, – отвечал мальчик.

– Как на Дмитревского?

– Да, на Дмитревского, на «Эдипа-царя». Мне и его было жаль.

Опять общий смех. Не смеялся только один юноша, молодой, очень молодой человек, на вид не более восемнадцати-девятнадцати лет, но не по летам молчаливый и сосредоточенный. В лице его есть что-то южное, даже более – что-то цыганское, но только смягченное какою-то словно бы девическою застенчивостью и глубокою вдумчивостью, робко выглядывающею из черных, вплотную черных глаз, точно в них был один зрачок без роговой оболочки. Он стоял с кем-то несколько поодаль и задумчиво глядел на маленького Каратыгина. При последних словах мальчика, когда все засмеялись, этот цыгановатый юноша заметил как бы про себя:

– А какой глубокий ответ, хоть бы и не для ребенка.

– Вы что говорите? – спросил его сосед, молодой человек, почти одних лет с цыгановатым юношей, с черными бегающими глазами и большими, негритянскими губами.

Цыгановатый юноша был Жуковский, Василий Андреевич, начинающий поэтик, которого товарищи за робость и скромность, а также за меланхолическое настроение его позиции называли «нимфой Эгерией». Сосед его был Греч, Николинька, юркий и смелый молодой человек, слывший в своем кружке под именем «Николаки Грекондраки».

– О чем говорит нимфа Эгерия с Нумой Помпилием? – повторил Греч, трогая Жуковского за руку.

– Да вот вы слышали, что сказал этот мальчик? – отвечал он.

– Слышал. А что?

– Он сказал величайшею похвалу Дмитревскому и глубокую истину, какой никто еще не сказал о нашем маститом артисте. Этот ребенок сказал, что та обезумевшая от горя женщина похожа на Дмитревского в «Эдипе». Я смотрел на эту женщину внимательно: на лице ее застыло мрачное отчаянье, она не играла роли. А мальчик своим детским чутьем – это чутье или гения, или будущего трагика – он чутьем уловил сходство между этой безумной и Дмитревским; он этим доказал, что Дмитревский, играя «Эдипа», страдающего от мести Эвменид, велик в игре, как велико отчаянье той женщины, что мы здесь видели.

– Да, ваша правда, – согласился Греч.

А Крылов приставал к мальчику, допрашивал его:

– Ты чем хочешь быть, Вася? Хочешь быть актером – Дмитревским?

– Нет, не хочу.

– Отчего?

– Я не хочу быть слепым.

– Как слепым?

– Слепым Эдипом.

– А чем же ты будешь?

– Наполеоном.

– Вот тебе на!

– У меня и сабля есть, и ружье папа купил…

– Ну, пропал Божий свет! Наполеон всех сделает солдатами и, нарядив шар земной в мундир старой гвардии, опоясав его шарфом по экватору, посадит землю на Пегаса с ослиными ушами и пошлет ее воевать с солнцем. А победит солнце, завоюет свет – вот мраку-то напустит на вселенную! Ах, он проклятый корсиканец! Да эта, хоть ложись и умирай, капустным листом прикрывшись, – говорил Крылов уже серьезно.

А в это время Сперанский, возвращаясь с пуэнта вместе с Карамзиным и Тургеневым, был остановлен одной молоденькой дамой, которая все время находилась в обществе каких-то иностранцев, по костюму – французских эмигрантов, и вела с ними оживленную, на французском языке, беседу. Постоянно слышались слова: «янсенизм», «католицизм», «святой отец», «богословская критика», «ортодоксальность», «восточная церковь». Цитировались богословские книги, слышались имена: Вольтер, Флери[26], шевалье д’Огар, граф де-Местр[27].

Дамочке было лет двадцать пять. Она смотрела очень бойко, говорила увлекательно, с примесью наивного педантизма. Маленькие, под длинными ресницами голубые глаза постоянно, кажется, что-то обещали сказать или выдать еще что-то, но не договаривали, не выдавали всего.

Это была Софи Свечина, жена старого генерала, который смотрел старым колпаком, надетым на женину туфлю. Он слушал жену, разиня рот, и постоянно кивал головой в знак согласия и одобрения: казалось, он слушал Евангелие, и каждое слово, вылетавшее из хорошеньких уст жены, он глотал не жевавши, словно бы это были кусочки от тех пяти хлебов, которыми Христос накормил пять тысяч своих слушателей. Софи Свечина, на жадное самолюбие которой действовали ловкие католические патеры и разные шевалье, эмигрировавшие от французской революции в гостеприимную Россию, и в особенности знаменитый фанатик-шарлатан и ханжа граф Жозеф де-Местр, в это время быстро скользила по наклонной плоскости своего самолюбия в пропасть католицизма, подталкиваемая сладкоречивыми аббатиками и пустомелями, эмигрантами, а муж, глядя на нее, млел и благоговел, как благоговел бы, если б его хорошенькая Софи не только скатилась в широкую пазуху святого отца, но и попала, при помощи Магометовой кобылицы… в рай пророка, лишь бы захватила с собой и свой старый колпак.

Свечина подвела к Сперанскому какого-то черномазого еврея, который и своими еврейскими глазами, и халдейскими манерами, и ханаанским языком так и забирался в душу и в карман всякого, на кого смотрел и с кем говорил.

Еврей этот выдавал себя за итальянца, по профессии доктора.

– Позвольте, мой добрый и великодушный Михаил Михайлович, представить вам доктора Сальватори, из Москвы, – сказала Свечина, подводя к Сперанскому еврея-итальянца. – Услыхав здесь ваше имя, мосье Сальватори пришел в большое волнение.

– Ваше славное имя стало достоянием Европы, – засластил еврей. – Меня привело к вам глубокое удивление и благоговение к вашей деятельности.

Но слащавый поток этот был остановлен неожиданным обстоятельством. Курчавый арапчонок, Саша Пушкин, заметив, что няня его, усевшись на дерн около дорожки, по которой проходил Сперанский и был остановлен Свечиной, совершенно углубилась в вязанье своего бесконечного чулка, быстро разбежался и, на бегу декламируя из «Дмитрия Донского» Озерова (он тогда был у всех на устах) —

Спокойся, о, княжна! Победа совершенна!Разбитый хан бежит, Россия свобожденна, —

перескочил через голову старухи, сбил с этой головы повязку и растянулся у ног озадаченного Сальватори.

Лиза и Соня захлопали в ладоши, а ошеломленная старуха, схватив маленького разбойника за ухо, приговаривала:

– Вот тебе княжна! Вот тебе княжна!

11

– Уж и бог его знает, что выйдет из этого ребенка, матыньки мои, я и ума не приложу! – жаловалась няня Пушкина другим нянькам, собравшимся с Каменного и Крестового островов на Елагин, чтобы наблюдать за играми своих барчат, а главнее затем, чтобы посудачить насчет своих господ. – Уж такой выдался озористый да несутерпчивый, что и сказать нельзя – моченьки с им нет! Минутни-то он не посидит смирнехонько да тихохонько, как другие, а все бы он властвовал да короводил в мёртву голову, да выдумывал бы непостижимое… И ничего не скажи ему, все зараз подавай – вынь да положь, хучь бы это была тебе Жар-птица. Скажешь ему эту сказку – а сказки страх любит, сказкой только и смиряю его, – скажешь сказку, а он ее и примет вправду, да и ну над душой нудить: «Покажь, няня, Жар-птицу», «Найди, няня, цвет папоротника», «купи мне, няня, шапку-невидимку» – и пошел, и пошел ныть… И сна-то, и угомону нет ему… Лежит это ночью в постельке, – ну, думаешь, слава богу, чадо-то умаялось, уснуло, – ан нет! Лежит и болтает: «А ты, няня, – говорит, – была у лукоморья – видала тот дуб зеленый да кота ученого, что мне сказывала?» – так вот меня варом и обдаст… А то покажи ему Черномора, вынь ему да положь все, что в сказке сказывается… А то заберет себе в голову сам искать да доискиваться: где, вишь-то, конец свету? Кто, расскажи ему, звезды ночью зажигает? Как это, вишь, облака бегают по небу?.. А раз возьми да и поди ночью в лес – мы в ту пору в деревне жили – и поди он в лес искать русалок да так и уснул там у реки, и уж утром рыбаки нашли его там и привели к барыне; а я со страху-то, когда спохватилась утром, чуть руки на себя не наложила – долго ли до греха! Вить мне, холопке, и в Сибири бы, поди, места мало было…

– Что и говорить! – подтверждали другие няни. – Шутка ли! Господское дите тоже, барчонок, – за это нашу сестру не похвалят.

– Уж такой-то озорник, что, кажись, другого и на свете такого нет…

Так вот и думается, что не сносить ему своей головы – сущий Палион! Да и быть ему Палионом… Как вырасту, говорит, да достану, говорит, коня богатырского за двенадцатеры запорами, да добуду, говорит, меч-кладенец из-под мертвой головы богатырской – и пойду, говорит, на Палиона один на один, как Илья, слышь, Муромец на Соловья-разбойника… Ну и быть ему гвардейцем – и сложит он там свою головушку буйную… А не скажу, чтоб зол был, али бы не любил меня – нет! Души во мне, старой, не чает: что бы это у него ни завелось – деньги там либо сладкое что – зараз ко мне тащит: «На, – говорит, – нянюля, тебе, – возьми это, кушай, моя старенькая…» Уж такое-то ласковое да приветливое дите… А задурил – ну, и полком его, кажись, целым не покоришь – и везде-то он набольший… Ван и теперь там командует всеми, и большими, и маленькими, что твой Суворов.

И кудрявый арапчонок действительно командовал. Весь детский хор покрывала его декламация из Третьяковского, которого он, кажется, знал наизусть. Слышно, как он напыщенно скандирует:

С одной стороны гром,С другой стороны гром!Страшно в воздухе!Ужасно в ухе!

– А теперь вот, как побольше стал, пришла ему блажь книжки читать – все книжки у барина перетаскал. Готов всю ночь напролет читать! Уж мы ему и свечей не даем на ночь, – так ухитрился: говорит, что без огня боится спать, чертей, слышь, видит и с чертями разговаривает, – ну и зажигаем лампадку. А ему это и на руку: скукожится под лампадкой и читает. Уж и бог ведает, что это за дите!

– Порченое, поди, – замечает одна няня.

– Нету, в горячей воде маленького купали – от того, – глубокомысленно объясняет другая.

– Что ты, мать моя, клеплешь на меня! – ощетинилась няня Пушкина. – Али я молоденькая! Сама его купывала: знаю, чать, какая вода полагается.

– А какая?

– Знаю какая… поди такая, в какой вы своего немчуру купывали.

– Какого немчуру? – огрызается та нянька, что сказала, будто Сашу Пушкина купали в горячей воде.

– Да вашего Сашу – Ведьмина, что ли…

– Наши господа не Ведьмины, а Вельтманы, – защищается нянька Вельтмана.

– Ну, не все ли едино! Ведьмины – Ведьмины и есть! Вон он у вас какой…

– А какой?

– Ни кровинки в ем нет, словно он пеклеванный – дигиль как есть! А наш-ат кровь с молоком.

Няньки чуть было окончательно не перессорилась из-за своих барчат. Действительно, няня Пушкина была права: маленький Вельтман смотрелся совсем пеклеванным, бескровным мальчиком, постоянно задумывался, был рассеян и не обладал живостью в играх, так что в сравнении с ним Саша Пушкин был орел перед белым голубем. Кюхельбекер тоже уступал в живости и огненности Пушкину, и только Грибоедов, который, впрочем, был старше Пушкина года на четыре, побеждал иногда и словом, и делом беспокойного и находчивого арапчонка.

Как неожиданно вспыхнула было война между няньками, так неожиданно и прекратилась она, – и все по вине неугомонного Саши Пушкина. Он, оставив других детей, которыми все время верховодил, влетел в сонмище нянек, словно ошпаренный, и накинулся на свою старуху.

– Что ж ты мне, нянька гадкая, не показала Державина! – вдруг озадачил он ее.

– Какого, батюшка, Державина?

– Да Державина! Он тут, говорят, был.

– Да я никакого такого Державина не знаю: знать не знаю, ведать не ведаю.

– Да он же, говорят тебе, сидел рядом с папой Лизы Сперанской.

– Что ж из этого, батюшка, что сидел?

– Как же ты мне не показала его!

– Ох, Владычица! И что я буду делать с этим ребенком! – взмолилась старуха. – То ему подай Жар-птицу, то шапку-невидимку, а теперь – на поди! – подай ему какого-то Державина, прости господи!

– Да шапка-невидимка, няня, в сказке, а Державин не шапка в сказке – он живой, он тут был.

– Мало ли кто тут был! Не знать же мне всех.

– Ах, няня! Няня! Бог с тобой! Ничего ты не знаешь. И Крылов, говорит Саша Грибоедов, был здесь, а ты и его мне не показала… А он басни сочиняет…

– Да что ты, прости господи, белены, что ли, объелся! – отчаянно защищалась старуха. – На-ко чего выдумал! И сказки ему сказывай, и сочинителей подавай – жирно будет… Да пора и домой – молоко кушать… Вон Лиза Сперанская с Соней и с папой давно ушли.

Но арапчонок не унимался и продолжал капризничать:

– Ешь сама молоко… целуйся со своим Сперанским…

– Да на что вам, батюшка барич, эта старая карга – Державин? – вступилась та нянька, что ходила за Сашей Вельтманом. – Я жила у них – пресварливый старикашка, ничем на него не угодишь… А теперь уж он и мышей не давит – какой он сочинитель!

Арапчонок так и покатился со смеху:

– Мышей не давит! Вот выдумала! А прежде он разве давил мышей? Разве он кот?

– Ну, пойдем же, пойдем, – настаивала няня, – а то как мамашенька увидют, что Сперанские-то уж пришедчи с гулянья, а нас нет, так мне же, старой, и достанется за вас.

А Сперанские действительно воротились на свою дачу, на Каменный остров. Сальватори, представленный Сперанскому генеральшею Свечиной в качестве московского гостя и человека бывалого и наговоривший любимцу императора так много любезностей, что они от излишнего изобилия не могли не терять своей ценности, просил позволения представиться «великому человеку в особой аудиенции» и, получив согласие, остался со Свечиной. Старые кости Державина увезены были с пуэнта еще раньше, а Карамзин с Тургеневым отправился искать адмирала Мордвинова, чтоб потолковать с ним о «слепом Якуне», не дававшем спать историографу. По дороге к Сперанскому присоединялись мать Сони Вейкард и Магницкий, Михайло Леонтьевич, молодой человек – неудачная креатура Сперанского.

Магницкому, имя которого впоследствии заслужило такую постыдную известность в истории русского просвещения, было в то время около двадцати восьми-девяти лет. Это была личность, по-видимому, ничем не выдававшаяся, представлявшая что-то вроде гладко отполированной плоскости и по внешности, и по характеру, тем не менее она обладала необыкновенным талантом – талантом подлаживаться под всякое положение, под всякую личность, и подлаживаться так мастерски, что подлаживанье это не казалось ни холопством, ни заискиваньем. Сперанский не терпел холопства, как и заискиванья; еще презрительнее казалось для него подлаживанье, как бы оно ни было искусно. «Заискиванье – это кража чужой совести, – говорил он, – а подлаживанье – это нравственный подлог», – и между тем Магницкому до некоторой степени удалось совершить этот подлог: так глубоко коренились в нем эти нравственно-воровские инстинкты и так искусно умел он делать фальшивые подписи – не рукой, а языком, голосом, выражением глаз, удачным вопросом, желательным ответом. И Сперанский не только терпел его, но и приблизил к себе – в доме Сперанского Магницкий был своим человеком. Таким же своим человеком была и г-жа Вейкард, «титулярная мама» Лизы, как называл ее Сперанский. «Титулярная мама» была добрейшее, вполне обрусевшее немецкое существо, и хотя родитель ее, герр Амбургер, был банкир по плоти и крови и деньги были его стихией, вне которой он задыхался и бился как рыба на льду, однако «титулярная мама», может быть вследствие этого самого, чувствовала отвращение к деньгам, которые, как выражался Сперанский, с детства «отравили ее золотым ядом». Это была женщина средних лет, более клонившихся на сторону молодости, чем на сторону ей противоположную, и средней полноты; ходила же она немножко с перевалочкой, словно уточка, и эта утиная грация очень шла к ней.

Дача Сперанского фасадом выходила на Малую Невку к стороне Новой Деревни. С балкона сквозь зелень шоссейной аллеи видна была гладкая поверхность Невки, по которой скользили разукрашенные ялики с высоко поднятыми, точно петушиные хвосты, кормами. Иногда слышно было пение катающихся.

Вечер выдался тихий и теплый, и Сперанский, воротившись с гулянья, пожелал пить чай на балконе, что он позволял себе очень редко, утверждая, что петербургское лето создано специально в пользу зубных врачей и что Петр, перенеся столицу России в Петербург, привил своему царству хронический государственный флюс.

– Но ведь флюс, ваше превосходительство, есть признак гнилого зуба, – заметил Магницкий.

– Да. И этот гнилой зуб России – есть Петербург, – серьезно отвечал Сперанский.

– И этот зуб, по вашему мнению, следует вырвать?

– Вырвать… как столицу, а не как порт.

– И перенести столицу в Москву?

– О нет, – меньше всего в Москву… Вы, кажется, знаете, что я не сторонник квасных московских патриотов вроде Ростопчина и Глинки, и меньше всего мои мнения сходятся с мнениями противников Петра… «Матушка Москва» и «белокаменная Москва» еще долго будет оставаться Меккой русского народа, то есть государственной квашней, в которой вечно будет всходить опара обскурантизма.

– А где бы вы лучше желали видеть русскую столицу?

– В Киеве или в Одессе… А еще лучше – знаете где?

И Сперанский остановился. Магницкий недоумевал.

– У нас в деревне, папочка, в Великополье, – вмешалась Лиза.

Сперанский рассмеялся и погладил Лизу по голове.

– Почти-почти что в Великополье… В Константинополе была бы когда-нибудь русская столица, если б… если б… – И он не договорил.

– Что – если б, ваше превосходительство? – с любопытством спрашивал Магницкий.

– Если б не… если б, – как-то задумчиво сказал Сперанский, – если б… если б не московская опара…

Он замолчал и, обратившись к Лизе, которая вместе с Соней освобождала муху, попавшуюся в паутину между балясинами балкона, сказал:

– Поди, Лизута, и ты, Соня, – порадуйте маму: я сегодня хочу на балконе пить чай.

– Ах, как весело! Ах, папуля! – заболтали девочки и бросились искать «титулярную маму».

В это время на балконе словно из земли выросла казенная фигура. То был стереотипный образец министерского курьера, привезшего из города вечернюю почту. В руках у него был портфель.

– Здравствуй, Кавунец! – ласково сказал Сперанский.

– Здравия желаем, ваше превосходительство! – отрубил Кавунец и кашлянул.

– Что нового в городе?

– Не могу знать, ваше превосходительство!

– Душно, должно быть?

– Не могу знать, ваше превосходительство!

– А как тебе нравится сегодняшний вечер? – со сдержанной улыбкой спросил Сперанский.

– Не могу знать, ваше превосходительство!

– Спасибо. Дай портфель. Ступай и вели дать себе стакан водки.

– Покорнейше благодарим, ваше превосходительство!

Курьер торжественно удалился с скромным сознанием, что он хорошо исполнил свой долг.

– Превосходнейший курьер, – исполнителен и точен, как хронометр, сметлив, расторопен и стереотипен, как машина, – заметил Сперанский по его уходе. Только на нашем бюрократическом заводе выделываются такие машины-люди, как этот Кавунец. А он далеко не глуп, ни разу он не перепутал ничего и не переврал даже ни одного словесного приказания. Зато – лаконичнее спартанца: он отвечает только на служебные вопросы, а на все остальное у него один ответ: «не могу знать», то есть не курьерское это дело и курьеру об этом говорить неприлично: знай, дескать, службу и не в свое дело не суйся.

Говоря это, он вынимал из портфеля пакеты, быстро, почти не глядя, пробегал надписи их, так же быстро, привычными к делу пальцами оборачивал пакеты кверху печатями, взглядывал на печать и откладывал в сторону. Два пакета он рассматривал долее других.

– Это частные… и оба «в собственные руки», – тихо говорил он. – Ну, эти можно и здесь прочитать, а заклание сих жертв, казенных, отложу до после чаю, на алтаре чиновничьего бога – гусиного пера…

И он распечатал одно из частных писем. Глаза искали подписи.

– Ба! Легок на помине… «совершенно конфиденциально…». Что это с Силой Богатыревым? То у него даже «мысли вслух на Красном крыльце», то совершенно конфиденциальные письма, как будто могут быть полуконфиденциальные… Странное стечение обстоятельств: сегодня генеральша Свечина подкинула мне на гулянье этого макарони-Сальватори, а теперь Ростопчин пишет о нем же…

– Конфиденциально? – равнодушно спросил Магницкий, поглядывая на свои башмаки с пряжками.

– Совершенно конфиденциально… предостерегает… Сила Богатырев не на шутку, кажется, собирается вступить в единоборство с Наполеоном, принимая его за Редедю…

– Но ведь это «совершенно конфиденциально», вероятно, для одного Сальватори только? – еще равнодушнее спросил Магницкий.

– И для Наполеона еще, – прибавил Сперанский. – Он пишет, что имеет основательные причины утверждать, что именующий себя доктором Сальватори состоит на негласной службе у Наполеона, то есть шпион будто бы, и что «с поездкой его в Петербург соединена тайная миссия – исследовать состояние умов в столице и выпытать то, что должна знать только русская грудь да подоплека…».

– Да, слог совершенно Силы Богатырева, – заметил Магницкий. – Да что он там – разве ему поручено управление Москвою?

– Нет. Но после того, как его «Мысли вслух на Красном крыльце» сделали в Москве его имя таким же популярным, как популярны царь-пушка и царь-колокол и московская квашня окончательно вспучилась, он забрал себе в голову, что от него зависит спасение России.

– Но согласитесь, Михаил Михайлович, – в его «Мыслях» есть места несравненные по остроте… Вот хоть бы то место, где он, осуждая наше французолюбие, говорит, что мы все переделали на французский лад, что у нас теперь «бог помочь» – bon jour[28], отец – monsieur[29], холоп – mon ami[30], Москва – ridicule[31], Россия – fi donc[32]! Это очень остро.

– Остро, но бесполезно, как царь-пушка, которая не стреляет, и как царь-колокол, который не звонит… Не французы, мой друг, нам опасны, а московская квашня с московскими дрожжами и московской опарой… Французы, мой друг, и древние греки – вот два народа, величайших в мире, которые проливали свет во все концы вселенной. Уже около полустолетия, как Франция изображает собою того мифического Элиоса, которого стрелы живительны, – плодотворны и живительны для одних и смертельно ядовиты для других. Около полустолетия взоры всех народов, как заколдованные, устремлены в сторону Франции, одни – с мольбою и ожиданием какого-то неведомого блаженства, другие – со смертельным ужасом. Никогда еще ни одно человеческое имя не гремело во всем мире такою славою, как имена Вольтера, Дидерота, Даламберта, Жан Жака Руссо, а потом и Бонапарта, – имена не царственных, не коронованных особ, а простых мыслителей. Такие славные царственные личности, как блаженные памяти Великая Екатерина и Великий Фридрих прусский, считали за честь для себя дружбу сих философов и гордились перепискою с ними. Да и неудивительно, друг мой: философы сии давали законы царям и народам, правили рукою и мыслию властителей земных, изменяли лицо земного шара. Кто потушил озарявшие страшным светом зарева Европу костры, на которых инквизиция сжигала тысячами свои жертвы, принося сии ужасные человеческие гекатомбы в течение столетий, – кому же? Доброму Богу! Кто потушил костры сии дуновением своего великого духа? Француз Вольтер… Теперь, друг мой, точно из «горушного зерна» вышло другое что-то великое-великое в своих замыслах и исполнении, хотя страшное своею разрушительностью. Сие великое – сын простой корсиканки, который, кажется, в состоянии теперь, топнув ногою об землю, опрокинуть эту землю, расплескать океаны, вот как «титулярная мама» расплескала мой стакан с чаем…