В походах в лес и на реку принимали участие не только представители семейства Дзержинских, но и крестьянские дети из Петриловичей. Житель этой деревни И. А. Трубиш впоследствии вспоминал, что Феликс любил играть с деревенскими сверстниками, купался с ними в реке, ловил рыбу, раков. Подравшись, никогда не жаловался родителям, вновь приходя к друзьям. «Бегал быстро, плавал здорово, нырял, любил печеную картошку»[132].
«Наши мальчики росли на свободе. Большую часть летнего дня они проводили у реки, купались, ловили рыбу. Нередки были случаи, когда кто-нибудь из них и тонул – в реке было много ключей, – тогда остальные братья бросались на помощь и сообща вытаскивали на берег. Любимым занятием Феликса была ловля и охота за раками. Мы всегда радовались, когда к ужину на столе появлялось блюдо с целой горой красных вареных раков. В такие дни Феликс был горд своими успехами и особенно доволен тем, что доставил удовольствие маме, очень любившей раков. Любил он также лесные походы за ягодами и грибами. В наших лесах их было очень много, и мы часто отправлялись туда веселой гурьбой. С наслаждением ели мы потом пироги с черникой, которую сами собирали», – вспоминала позднее его старшая сестра Альдона[133].
Пироги и пирожки с долгим сидением вечерами перед самоваром впоследствии часто вспоминал и сам Феликс Дзержинский в своих письмах к родным. Об этих пристрастиях Феликса помнили и его родные. Именно пирожки, желая побаловать брата, приготовит в далеком еще от этих детских лет 1919 г. в голодной Москве его сестра. Однако Дзержинский, узнав о происхождении муки, которая была куплена у спекулянтов, выбросит их в окно.
Чаще, чем пирогами, приходилось обходиться более обыденной и более дешевой в денежном отношении кашей. Характерен отрывок из воспоминаний младшего брата Игнатия: «Весело было нам во время еды. Единственно, бедный Феликс иногда был невеселый, видя перед собой нелюбимую им тарелку овсяной каши. А когда был уже взрослым, часто говорил, что единственная пища, которую он не любит, это овсяная каша»[134].
Дзержиново предоставляло детям много возможностей для мальчишеских забав. Как вспоминала Альдона: «С раннего детства Феликс любил ездить верхом. Но так как мама не позволяла малышам этого делать, то мальчики нередко ловили на лугу неоседланных лошадей и на них мчались вскачь куда-либо в лес, подальше от взоров взрослых. Это доставляло им огромное удовольствие. Феликс ни за что не хотел отставать от старших братьев, но если те кое-как справлялись со своими лошадьми, то 6–7-летний Феликс нередко оказывался на земле. Однако чувствовал он себя героем. Феликсу были присущи все детские проказы и шалости, но он никогда не совершал жестоких или грубых поступков»[135]. Про езду на неоседланных лошадях арендатора писала и С. В. Дзержинская[136].
Схоже о порою опасных забавах вспоминал брат Игнатий: «…Любимым развлечением Феликса было также хождение на высоких ходулях. Это требовало смелости и ловкости, так как в нашу задачу часто входила ходьба на ходулях даже через корову!»[137]. «Однажды он залез на крышу двухэтажного дома, но, чтобы поскорее вернуться вниз, решил спускаться с крыши по водосточной трубе. Труба была старая, с острыми закраинами. Когда он спускался, железо впивалось в его тело, Феликс разорвал в кровь ноги и руки, но, преодолевая боль, все же достиг земли»[138].
Как правило, в играх принимали участие все дети, при этом младшие Дзержинские тянулись к Феликсу, который был их вожаком. По воспоминаниям Альдоны, «в раннем возрасте он обычно играл с сестрой Вандой, которая всегда подчинялась его воле. Во всех играх с ней и младшим братом Владиславом вожаком был Феликс»[139]. Однако игры эти зачастую проходили без присмотра взрослых, и итогом одной из таких игр, уже позднее, в 1892 г., стала случайная смерть Ванды. Согласно наиболее распространенной версии, двое братьев – недавний выпускник виленской гимназии Станислав и Феликс взяли ружье и стали стрелять по мишени, но случайным выстрелом убили сестру. Считается, что ружье было в руках Станислава, хотя свидетелей не было[140].
В пользу виновности Станислава говорит его ярко выраженная увлеченность оружием и охотой, в отличие от юного Феликса. «Брат Станислав часто охотился на птиц и зверей. Наш Феликс не принимал участия в охоте, слишком любил он свободу этих лесных жителей. Наоборот, ловля белок и затем их выращивание составляло ему большое удовольствие», – вспоминал Игнатий Эдмундович Дзержинский[141]. Дальнейшая уединенность жизненного уклада Станислава также свидетельствует в пользу принятия этого варианта.
Но может быть и другая версия, ранее не приводившаяся в литературе, посвященной Феликсу Дзержинскому. Станислав, окончивший именно в 1892 году гимназию, стрелял не с Феликсом Дзержинским, а со своим двоюродным братом и однокашником по гимназии Феликсом Феликсовичем Завадским. Характерно, что с 1892 года ранее тесные связи двух семей резко ослабевают. Так или иначе, тема смерти Ванды не обсуждалась в семье. Сам Феликс никогда не упоминал об этой трагедии, как и Станислав…
Сестра Ядвига вспоминала: «Феликс рос упрямым, шаловливым ребенком. Но и в детстве его характерной чертой была необыкновенная честность»[142]. Об упрямстве упоминали и другие члены семьи[143]. В. Сперанский (гимназический однокашник Феликса) вспоминал: «Казимир Дзержинский, старший брат неукротимого Феликса, добрый товарищ и усердный школьник, успевавший в науках весьма прилично, несмотря на отчаянное свое заикание, рассказывал мне, когда мы сидели рядом в третьем классе, что Феликс был с младенчества тем, кого французы зовут «фениксом» семьи. Казимир, впоследствии ставший ветеринарным врачом, без всякой родственной ревности говорил мне, что фавориту Феликсу безнаказанно сходили дома самые анархические проделки»[144].
Но, несмотря на все свои проказы и проделки, это был не только ранимый, но и отзывчивый ребенок, любящий свою семью. «Память о тех, кого любишь, особенно жива, она бежит к ним, и вновь оживают эти давние-давние годы, когда мы были вместе; сколько улыбок, любви окружало нашу юность и детство. Деревня, кругом леса, луга, поля, речка неподалеку, кваканье лягушек и клекот аистов. Вся эта тишина и прекрасная музыка природы по вечерам и утречком роса на траве, и вся наша разыгравшаяся кучка малышей, и звучный, далеко слышный голос мамы, созывающий нас из леса и реки домой, к столу, и этот наш круглый стол, самовар, и весь наш дом, и крыльцо, где мы собирались, и наши детские огорчения и заботы мамы… Все это навсегда, бесповоротно унесла жизнь, текущая безустанно вперед, но осталась память об этом, любовь и привязанность, и они будут жить в душе каждого из нас до самого заката нашей жизни. И все эти улыбки и сияния, слезы и печаль, совместно прожитые когда-то нами, живут в душе и доставляют радость даже тогда, когда сам человек этого не осознает. Человеческая душа, как цветок, бессознательно поглощает лучи солнца и вечно тоскует по нему, по его свету; она увядает и коверкается, когда зло заслоняет этот свет. В этом стремлении каждой человеческой души к солнечному свету и зиждется наша бодрость, вера в лучшее будущее человечества, и поэтому никогда не должно быть безнадежности…» – писал сестре Альдоне много лет спустя Феликс Дзержинский[145].
Это были счастливые годы для него, особенно по сравнению с тем, что ожидало его впереди. Уже позднее, в 1916 г., в письме из тюрьмы к своему брату Владиславу, он напишет: «Когда я возвращаюсь памятью к нашим дзержиновским годам, меня охватывает трогательное чувство нежности, и тогда я чувствую нежность, счастье от моих тогдашних детских чаяний и от воспоминания их, в настоящем… Я хотел бы обнять тебя сердечно и опять встретиться в наших лесах – слушать шепот деревьев, песни лягушек и всей нашей деревенской музыки. И именно, может быть… силой моей жизни была эта музыка леса и лугов моих детских лет, которая еще сегодня звучит в моей душе как гимн жизни»[146]. Впрочем, идеализация детства – частое явление.
Виленская гимназия и начало революционного пути
В десятилетнем возрасте, осенью 1887 г., Феликс Дзержинский вместе с мамой и сестрой Альдоной приехал в Вильно, где выдержал экзамен в начальный класс Первой Виленской гимназии[147]. Это было привилегированное учебное заведение, многие выпускники которого впоследствии стали известными общественными деятелями, представителями науки и искусства[148]. В гимназические и студенческие годы закладывались основы мировоззрения многих будущих государственных и политических деятелей[149], не станет исключением и Ф. Дзержинский.
История Первой Виленской мужской гимназии уходила далеко в прошлое. Формально она была образована в 1803 г. на основе императорского акта Александра I от 4 апреля, когда существовавшая с 1780 г. Главная школа Великого Княжества Литовского была преобразована в гимназию с подчинением ее Императорскому Виленскому университету. В свою очередь история Главной школы Великого Княжества Литовского начиналась с Виленской иезуитской академии, которая была преобразована в 1579 г. из иезуитской коллегии, возникшей в Вильно еще в 1570 г.
Здание гимназии помещалось в бывшем университетском здании, так как сам университет был упразднен вскоре после польского восстания 1830–1831 гг. рескриптом российского императора Николая I от 1 мая 1832 г. Первая Виленская гимназия находилась по адресу: ул. Благовещенская, 26. Сейчас эта улица поделена на две: Dominikonu и Sv. Jono.
Это было достаточно величественное и художественное здание. Художник Мстислав Добужинский[150], окончивший соседнюю 2-ю Виленскую гимназию в 1895 г. (в первой гимназии отсутствовали на момент его перевода вакансии), вспоминал: «Старый университет представлял из себя довольно сложный конгломерат зданий с внутренними двориками и переходами. От прежних времен сохранилась и небольшая башня давно упраздненной обсерватории с красивым фризом из знаков Зодиака. Все эти здания окружали большой двор Первой гимназии, засаженный деревьями; ко двору примыкал стройный фасад белого костела св. Яна, а рядом с костелом стояла четырехугольная колокольня с барочным верхом, возвышавшаяся над всеми крышами Вильны»[151].
Однако в величественном здании гимназии существовала жесткая система обучения, подавляющая любое вольнолюбие, особенно польское. «Это уже была давно имевшаяся реальность, с которой сталкивались все поступавшие в нее. Виленская первая гимназия, воспитавшая и премьер-министра Столыпина[152], и маршала Пилсудского, и драматического артиста Шверубовича-Качалова, была всегда одной из образцовых по строгости гимназий России. Школьные законы на северо-западной окраине были после польского восстания 1864 года самые драконовские. Н. А. Сергиевский, ставленник графа Д. А. Толстого, 29 лет подряд управлявший виленским учебным округом, откровенно и неумолимо проводил политику клерикально-реакционную. Поляки и евреи только терпелись. До 1905 революционного года, в посильное подражание несравненному Муравьеву-вешателю, неуклонно осуществлялась генерал-губернаторами программа мести и истребления национальных особенностей. Опека педагогической полиции была ревнивая и соглядатайствующая»[153].
Окончивший в 1885 г. Виленскую гимназию будущий лидер Польши Юзеф Пилсудский писал: «Я стал учеником первой Виленской гимназии, находящейся в стенах старинного Виленского университета, бывшей Альма-матер Мицкевича и Словацкого[154]. Выглядело здесь, естественно, иначе, чем в их времена. Хозяйствовали здесь, учили и воспитывали молодежь царские педагоги, которые приносили в школу всякие политические страсти, считая в порядке вещей попирание самостоятельности и личного достоинства своих воспитанников. Для меня гимназическая жизнь была своего рода каторгой… Не хватило бы воловьей кожи на описание неустанных, унижающих придирок со стороны учителей, их действий, позорящих все, что ты привык уважать и любить… В таких условиях моя ненависть к царским учреждениям, к московскому притеснению возрастала с каждым годом…»[155].
Хотя Феликс Дзержинский поступил в Виленскую гимназию спустя два года после окончания ее Пилсудским, для ее учеников мало что изменилось. Для Дзержинского это была все та же душная атмосфера подавления личности, особенно по сравнению с его вольным детством. Гуляя в 1909 г. со своей будущей женой в окрестностях Кракова, Дзержинский эти годы вспоминал неохотно. «Скупо, но с ненавистью вспоминал Юзеф[156] гимназический режим, русификаторство, шпионаж за учениками, принудительное посещение в табельные дни молебнов[157], дрессировку на квартире учителя гимназии в Вильно, где он жил вместе с братьями», – писала об этом С. С. Дзержинская[158]. Много лет спустя, в 1914 г., Феликс Дзержинский писал практически то же самое: «Когда я вспоминаю гимназические годы, которые не обогатили моей души, а сделали ее более убогой, я начинаю ненавидеть эту дрессировку, которая ставит себе задачей производство так называемых интеллигентов. И светлые воспоминания мои возвращаются к дням детства и перепрыгивают через школьные годы к более поздним годам, когда было так много страданий, но когда душа приобрела столько много богатств…»[159].
Схоже отзывался о гимназии и другой ее знаменитый ученик, известный в будущем актер Василий Иванович Качалов, тогда еще не взявший свой псевдоним и носивший фамилию Шверубович (окончил гимназию в 1893 г.). В разговоре с профессором В. Н. Сперанским, также выпускником гимназии и своим однокашником, он говорил, что «…несмотря на принадлежность свою тогда к господствующей национальности и к привилегированному православию, он вспоминает гимназические годы с одной только грустью, даже жутью»[160].
Дзержинскому пришлось особенно тяжело, учитывая его характер и необузданное свободолюбие. Сразу переводить его в частный пансионат не стали и первые два года обучения он жил в Вильно с мамой. Елена Игнатьевна поселилась с детьми в доме № 21 по Заречной улице (в советский период Ужопио) у своей родной сестры Эмилии Игнатьевны Завадской[161]. Феликс Иосифович Завадский по-прежнему оказывал помощь Дзержинским. На лето они возвращались домой в Дзержиново.
Позднее, уже в 1889–1895 гг., Феликс Дзержинский вместе с братьями поселился в частном пансионате, расположенном на квартирах преподавателей гимназии: сначала у учителя приготовительного класса Федора Матвеевича Барсова, а затем у преподавателя математики Павла Павловича Родкевича[162].
Это была известная гимназическая практика, формально улучшавшая успеваемость, а на самом деле позволяющая гимназическим учителям иметь дополнительный доход, зачастую завышенный по сравнению с оказываемыми услугами. При этом проживание на гимназическом пансионе не только дорого обходилось гимназистам, но и неформально было рекомендовано. «Эти коммерческие заведения, по-польски «станции», чаще всего содержали учителя. Вся жизнь ребят здесь находилась под постоянным бдительным контролем наставников и надзирателей гимназии. Тяжко жилось братьям, особенно свободолюбивому и пылкому Феликсу, в перенаселенных комнатах этой частной «бурсы»[163].
Помпезность, парадность и официоз обучения в гимназии сказывались во всем. Так, начало первого учебного года для Дзержинского и для всех остальных гимназистов и преподавателей Виленской 1-й гимназии ознаменовалось посещением ее 4 сентября 1887 г. Обер-прокурором Синода К. П. Победоносцевым. «Г. Обер-Прокурор прибыл в гимназию в 12 час. 7 мин. Дня в сопровождении г. Виленского, Ковенского и Гродненского Генерал-Губернатора и г. Управлявшего учебным Округом Помощника Попечителя. Встреченный при входе Директором гимназии с почетным рапортом, Г. Обер-Прокурор изволил обойти и обозреть все занимаемое гимназией помещение: актовый зал, библиотеку, церковь, все классы, расположенные во 2-м этаже здания, и гимнастический зал. При обозрении церкви почетный гость обратил особенное внимание на живопись в иконостасе, на Кирилло-Мефодиевскую хоругвь, придельный иконостас и плащаницу и остался вполне доволен изяществом и общим видом церкви, заметив, что подобные домовые храмы редки в провинциях. Обходя затем классы Г. Обер-Прокурор, поздоровавшись с преподавателем и учащимися, расспрашивал о предмете преподавания, о числе учеников в классе и интересовался летами некоторых воспитанников, званием и служебным положением их родителей… В 1 час 48 мин. почетный гость отбыл из гимназии в смежное помещение Виленского учительского института, выразив свое удовольствие и благодарность Директору за все виденное им…»[164]. Рвение преподавателей в разы увеличилось, но вряд ли посещение обер-прокурора Синода сказалось положительно на гимназистах, скорее наоборот.
Помимо подобных высочайших столичных посещений, во время выпускных экзаменов гимназию ежегодно посещали генерал-губернатор и архиепископ Виленский и Литовский. Также в гимназии торжественно отмечались: день памяти великих славянских первоучителей святых Кирилла и Мефодия, дни рождений членов царствующего дома и т. д. Особенно торжественно праздновали в сентябре 1888 г. 900-летие крещение Руси св. равноапостольным Владимиром. Первая Виленская гимназия считалась цитаделью русского образования и культуры, и все преподавание строилось вокруг этого.
Несмотря на предпринятые меры по адаптации Феликса к учебе, в первом классе он остался на второй год, так как плохо знал русский язык, на котором велось все обучение в гимназии. Между тем в семье Дзержинских всегда говорили по-польски, и обучение русскому языку молодого Феликса началось при помощи старшей сестры Альдоны только в 7 лет. «Когда Феликсу исполнилось шесть лет, – вспоминала Альдона, – я начала учить его читать и писать, сначала по-польски, а с семи лет мы стали изучать и русский язык»[165]. Занималась с Феликсом и его мать. «Помню летние вечера, когда мы сидели на крыльце… Помню, как на том же крыльце мама учила меня читать, а я, опершись на локти, лежал на земле и читал по складам. Помню, как по вечерам мы кричали, и эхо нам отвечало…» – вспоминал позднее Дзержинский[166]. Однако уроки матери, занятой по хозяйству, были нерегулярными, а помощь сестры ограничивались каникулярным периодом. Домашнего обучения было явно недостаточно, как учитывая указанное обстоятельство, так и то, что у самой Альдоны на шестом году обучения была переэкзаменовка по русскому языку. Хотя недооценивать педагогические навыки сестры не стоит, в дальнейшем Альдона учила Дзержинского и французскому языку. В 1902 г. он вспоминал в письме к Альдоне: «Воспоминания унесли меня в прошлое, припоминаю Дзержиново. Помнишь, как ты учила меня по-французски и раз несправедливо хотела поставить меня в угол? Помню эту сцену как сегодня: я должен был переводить письменно с русского на французский. Тебе показалось, что я перевернул листы и какое-то слово переписал. Из-за этого ты послала меня в угол. Но я ни за что не хотел идти, потому что ты несправедливо меня обвинила. Пришла мама и своей добротой убедила меня стать в угол»[167].
Впрочем, как и оставление Феликса на второй год, так и переэкзаменовку Альдоны, можно оценивать не только как оценку их знаний, но и как результат целенаправленной политики русификации, характерной для виленских гимназий того времени. Так, Альдона была оставлена на переэкзаменовку по русскому языку только потому, что не смогла объяснить значение всего лишь одного русского выражения «студеная вода». На вопрос учителя она ответила, что это вода из студня (по-польски колодец). На недоуменный вопрос педагога одноклассница сестры Дзержинского объяснила, что по-польски колодец называется студней. Узнав, что Альдона дома говорит по-польски, преподаватель заявил: «Я научу вас говорить по-русски. Получите переэкзаменовку!»[168].
Возможное объяснение строгости преподавателя русского языка к Дзержинскому – явное нежелание Феликса смириться с навязыванием русского языка. «В те годы в гимназии, как и во всей Литве, преследовалось все польское. В коридорах гимназии и на дверях висели надписи: «Говорить по-польски строго воспрещается. Это особенно возмущало моего брата», – вспоминала уже другая сестра Дзержинского[169]. Можно упомянуть и другой схожий случай, ставший известный благодаря газетной публикации. Согласно сообщению газеты «Гражданин», в 1888 г. в Вильно был исключен ученик за разговор на польском языке. Как раз в тот год, когда Дзержинский стал второгодником[170].
Отметим также общий строгий подход к учебе, характерный для Первой Виленской гимназии. Почти четверть учащихся, «по малоуспешности», оставались на второй год. Первые классы в гимназии были переполнены, и практика оставлений на второй год и даже отчислений была своего рода визитной карточкой гимназии. «Наибольшим многолюдством отличаются младшие классы гимназии, до IV включительно… Среднее число учащихся в каждом отделении названных классов – 51 человек, больше установленной нормы на 11 человек. В старших классах число учащихся постепенно понижается… Среднее число учеников в каждом из них 30 человек»[171]. Таким образом, отсев в младших гимназических классах составлял больше 40 %. В дальнейшем численность также понижалась, но в гораздо меньшей степени, что было вызвано как отчислениями гимназистов, так и переводами их в другие гимназии.
Второй год обучения удался Феликсу Дзержинскому значительно проще. Постепенно сказывались его способности к точным наукам, особенно к математике и физике. Перевод в третьем классе в частный пансион также имел значение.
Наибольшие проблемы по-прежнему были с преподавателями русского языка, а также немецкого языка. Эти преподаватели стремились всячески унизить достоинство польских и еврейских гимназистов. За первое полугодие 1889/1890 учебного года Дзержинский имел за поведение всего лишь удовлетворительную оценку. Она была снижена за его шалости и драку с товарищами в гимназии: «умышленный крик при вводе в класс преподавателя немецкого языка».[172] Упомянутый преподаватель одно время даже требовал отчисления Феликса Дзержинского из гимназии[173].
Сохранилось описание Дзержинского этого периода, сделанное его старшим товарищем В. Н. Сперанским: «Ровесник мой по возрасту, Дзержинский был в виленской первой гимназии одним классом моложе меня. Отчетливо вижу его теперь перед моим духовным взором, вижу двенадцатилетним мальчиком, живым как ртуть и почти эпилептически нервным. Бледное малокровное лицо поминутно искажается гримасой. Резкий пронзительный голос как-то болезненно вибрирует. Неистовый Феликс постоянно носится ураганом по гимназическим коридорам, шумит, шалит и скандалит»[174]. О носящемся по коридорам гимназии Дзержинском Сперанский писал и в более ранних воспоминаниях, очевидно, это запомнилось Сперанскому. Правда, в них он явно демонизировал Дзержинского, в отличие от приведенных более поздних воспоминаний, откровенно подлаживаясь к требованиям эмиграции. «Вижу его теперь, как живого, перед моим духовным взором, вижу его 11-летним мальчиком, с светло-зелеными глазами, в которых то и дело вспыхивают сатанинские огоньки. Подвижный, как ртуть, ураганом носился он по обширным коридорам нашей гимназии, служившей прежде заданием виленского университета, но у него совсем не чувствовалось здоровой и непосредственной жизнерадостности, не было заметно детского незлобивого задора, наоборот, сразу бросалось в глаза какое-то нарастающее ожесточение, непримиримое не только против русской власти и русской национальности, но и против всего человечества. Тот человеконенавистнический садизм, который стал самой яркой чертой Дзержинского, когда он сделался верховным палачом русского народа, недвусмысленно проявлялся у него еще на школьной скамье»[175].
Но не только характер двенадцатилетнего подростка толкал Феликса на разные поступки. Сказывалось унижение и в ситуациях, которые напоминали об «особом» положении поляков и других инородцев в гимназии. Упомянутый уже соученик Дзержинского В. Н. Сперанский вспоминал: «По царским дням ученики всех христианских вероисповеданий обязаны были выстаивать литургию и молебен – младшие четыре класса в домовой гимназической церкви, а старшие четыре – в Николаевском кафедральном соборе (теперь снова превращенном в костел)[176]. Как сейчас помню, что 26 февраля 1891 года в домовой нашей церкви Феликс Дзержинский стоял вплотную впереди меня. Превосходно пел гимназический хор. Наш законоучитель Антоний Павлович Гацкевич, тонкий позер и отличный проповедник, служил театрально-красиво. Дзержинского ничто в русском храме не интересовало.
Он томительно скучал и непрерывно вертелся. Наконец, Феликс сказал мне чрезвычайно нервным шепотом:
– Черт возьми! Мундир режет под мышками, галстук вылезает, ноги одеревенели. Скоро домой пойдем?
– А ты молись Богу о том, чтобы обедня скорее кончилась, – довольно неудачно пошутил я.
– На каком же языке прикажешь, Сперанский, вашему Богу молиться: ведь по польским молитвенникам вы нам запрещаете даже в костелах молиться, – ответил Дзержинский с ехидной усмешкой.
Я не знал о таком запрете, бесконечно оскорбительном для польского национального чувства, был очень сконфужен язвительной репликой Дзержинского и сумел ответить только так: