Юзеф Игнаций Крашевский
Красная пара
(картинка из современности, нарисованная с натуры)
Роман
Józef Ignacy Kraszewski
Para czerwona. Obrazek współczesny narysowany z natury
© Бобров АС. 2017
Pani Paulinie Wilkońskiej na znak poważania i szacunku przesyła
B. Bolesławita. Warszawa, d. 29. Listopada 1864Пани Паулине Вилконской в знак уважения и почтения шлёт
Б. БолеславитаТом 1
В эту благословенную эпоху, между тридцатым и шестидесятым годами, когда российское правительство душило несчастную Польшу, пользуясь беспорядком, беспокойством и бессилием Европы, хозяйничало в ней по-своему, славный генерал Абрамович был одной из тех угнетающих сил, перед которой должны были дрожать самые смелые. Зажиточный литовский обыватель, некогда отважный польский солдат, постепенно опустился он до инструмента тиранического гнёта и служил русским, не спрашивая уже совесть о значении своих поступков. Кабинет Абрамовича в Театральном здании, директором которого и владыкой он был, знают все, кто хоть на мгновение прибывал в Варшаву во время какого-нибудь беспокойства. Достаточно было, чтобы в Европе перевернулся или накренился один из тех хрупких стульчиков, которые называют тронами, тут же увеличивалась бдительность полиции в провинции и Варшаве, а каждый прибывающий получал приглашение появиться в назначенный час у генерала Абрамовича. В десять часов нужно было идти во фраке, задобрить лакеев, а потом ждать в узкой приёмной, пока генерал соблаговолит допить чай с ромом и выйдет красный экзаменовать несчастного пришельца.
Была это только естественная церемония, предназначенная для удержания в строгости, солдатской покорности и уважения власти несчастного народа страны. Генерал принимал личину всеведущего министра полиции, от которого ни одна из тайн человеческого сердца не закрыта, магнетизировал глазами, изучал физиономию и давал почувствовать, что есть господином жизни и смерти.
Действительно, наилегчайшее подозрение могло привести в цитадель, малейшая видимость могла выслать в Сибирь, а в отсутствии обоих любой каприз можно было оплатить тюрьмой, полицейским надзором или высылкой в провинцию.
Во главе почти всех отделов управления стояли такие Абрамовичи, Окуневы, генералы и экс-генералы с неограниченной властью, одной целью и желанием которых было ликвидировать бунтовщический дух. Ликвидировали его также, невзирая на средства, в старых и молодёжи, управляя Королевством по-военному, то есть бесправно, сурово и не объясняясь в деятельности. Муханов приказывал журналистам в недостатке политических новостей писать о морском гаде, объединяя насмешку со скорбью, в школах изучали польскую историю, написанную русскими, в покоях князя-наместника были видны склонённые только спины, но в позолоченных кафтанах.
Есть, однако, Провидение, что бдит над угнетёнными народами, в самой тирании вкладывает оно против неё противоядие; позорное угнетение слабых делает послушные инструменты из подлых, но души, более сильные, закаляет. Оно создаёт отвращение, укрепляет ненависть к плохому, в итоге доведённый до крайности обращается против угнетателей. Эпоха, которая предшествовала сегодняшним часам, интересна для изучения, как её родительница. Едва бы мы не должны быть благодарны, что нас ко сну не укачивали, что разбудили мучением, что раздражали неразумным гнётом.
Во время царствования либерального Александра I мы видели уже тем либерализмом вскруженные самые здоровые головы, Осинский писал оды русским, достойный Сташиц – речи о необходимости мирных отношений с ними, а честный Купринский сочинял героические полонезы на въезд того воскресителя Польши, который в действительности много убил, а ничего не воскресил.
Царствование Николая стоило нам много слёз, но для дела страны было, в действительности, благословением. Александр имел в себе хитрость грека, Николай – дикость монгола, из двух первая была для нас наиболее опасная. Кто знает наш народный характер, испугается скорее мнимой сладости, чем искреннего и жестокого преследования поляков, которые уже в царствование Александра I готовы были с русскими помириться, при Николае – настроились на яростный смертный бой. Спокойные сны и мечты улетали, революция 1831 года разбудила, давление уже больше уснуть не давало. Молодёжь старались одурачить, осолдатить, зацепить распутством, а выработали в ней мощный дух сопротивления, который, не в состоянии объявиться снаружи, набирался скрытых сил в глубине. Недостаток образования возмещали краденные книги, краденные умы, краденные люди и, разломленная как просфира, сохраняемая как святыня, любовь, любовь к несчастной родине. Основывая эти благородные институты и кадетские корпуса, Николай думал заключить детей в железные милитаристские клубы, на нашей земле выросли они в революционном очаге.
Можно их было сравнить, с позволения, с теми гончарными печами, в которые кладут тысячи на вид одинаковых горшочков, из которых сильнейшие выходят камнем, а слабейшие только черепками. Так было и с молодёжью; кто имел в себе какую-нибудь капельку яда или врождённый недостаток, тот в этой печи испепелялся либо шёл на мелкие кусочки, но что лучше – сформировывалось в великие характеры, не моралью привитые, но те, которые находили инстинкты в антитезе того, что им приказывали. Каждый из колыбели вынес неверие к хищным притеснителям, недоверие ни к ним, ни к тем, что были ими назначены, ни к тому, чему они учили. Всё запрещённое представлялось заманчивым и жадно хватаемым, то, что наказывали, отвратительным.
В поисках принципов, которых им не хватало, молодёжь могла часто ошибаться, бросаясь в антиподы того, что официальная мораль подавала за правду, но в глубине человеческих душ есть врождённое чувство правды, которое к ней ведёт.
В последние годы своей службы генерал Абрамович, сытый страхом, который сеял, почестями, достоинствами, деньгами и театральными восторгами, немного впавший в детство под правлением Гвоздецких, ослабел, и случалось иногда, что при виде поляка болел. Приходили к нему давние военные воспоминания, что удивительней, пытался заслугою своей, как директора театра, стереть память службы обер-полицмейстером. Бывал вежливым и мягким и, как позже пан Марграф объяснял свою роль социализмом нашей революции, так этот оправдывался делом общественного порядка.
Тема эта, впрочем, не была новой, играли из неё разные вариации все наши великие люди, утверждая, что когда Россию победить мы не можем, лучше встать на колени, поцеловать кнут, забыть о прошлом и стать спокойно в шеренги.
В одно из тех утр, когда генерал-директор театра, после чая с ромом и свидания с панной Гвоздецкой, был в каком-то розовом настроении, объявили ему о полковнике З. с сыном. Генерал сначала заколебался, принять ли, потому что был обременён просьбами и не любил общества тех, которых муштровать и ругать не имел права.
– Что же там за полковник З. и чего он может хотеть от меня? – бормотал он под носом, беря понюшку табаку и отталкивая ногой фаворита-пёсика. – Фамилия мне не незнакома; может ли это быть капитан З., с которым мы вместе служили? Да, это, пожалуй, он. Но с сыном? Зачем же там этот сын? Или хотел поступить в театр? Не понимаю, просить, – сказал он служащему.
Через мгновение потом на пороге показался мужчина, несомненно, седой, но с отлично подкрашенными в каштановый цвет волосами, с усиками, подкрученными наверх, во фраке с букетом орденов в петлице, маленький, пухлый, в целом похожий на большой арбуз. На его улыбающейся физиономии, в маленьких глазках и округлых щёчках, словно от скрытой улыбки, видны были довольство самим собой и та уверенность, что весь свет от обладания им должен был чувствовать себя счастливым.
За ним шёл прямой, как струна, несмелый, запуганный, но вылощенный, нежный, ладный молодой человек.
При виде Абрамовича, который стоял, приняв выражение застывшей и неподвижной мумии, улыбающийся полковник остановился и, не говоря ни слова, ждал как бы вспышки радости с его стороны. Однако он грубо его разочаровал, так как Абрамович сделал кислую мину, почти испуганную, и ждал официального приветствия, которое ему следовало. Полковник, видно, не глупый человек, догадался, чем это светит, изменил выражение лица, скрыл неудовлетворение от разочарования, которое испытал, и, приняв покорнейшую личину, приблизился, не как к бывшему товарищу по оружию, но как к видному николаевскому сановнику.
– Господин генерал, – сказал он с великим смирением и вынужденной вежливостью, которой хотел заплатить за первую свою неудачную физиономию. – Пусть мне будет разрешено после долгих лет как подчинённому и товарищу по оружию напомнить о себе.
– Да! Я сразу вас припомнил, когда мне фамилию назвали, звали вас в полку картечью?
– Милый Боже! Что же у вас за память, господин генерал! Ей-Богу, столько лет!
– Ну, садитесь же, – сказал генерал холодно, но вежливо.
– Сперва буду иметь счастье господину генералу моего единственного сына представить.
Мальчик низко поклонился.
– Прекрасный мальчик, а почему вы не отдаёте его в войско?
– Ах! Потому что его мать выхолела в неженку, хрупкого здоровья; если бы ему пришлось переносить то, что мы перенесли, дьяволы бы его взяли.
– А что думаете с ним делать?
– Вот именно за тем я привёз его сюда, закончив обучение, чтобы пообтёрся в городе и к гражданской службе приложил руку. Помещу его в Кредитном обществе или куда-нибудь в бюро, а поскольку он должен остаться в городе, я хотел его рекомендовать взглядам и опеке господина генерала.
Генерал посмотрел исподлобья на мальчика, взял понюшку, сперва ничего не отвечал.
– А где он получил образование? – сказал он потом.
– Окончил школу на родине, немного потом путешествовал, – сказал тише полковник.
Последние слова тучей явно заволокли чело Абрамовича. В эти времена, когда хотели китайской стеной отделить Польшу от Европы, когда паспорта были обложены огромным налогом, а выезд молодёжи полностью запрещен, каждый, что вдыхал воздух, не насыщенный московским дёгтем, был уже сразу в сильном подозрении. В их убеждении из заграницы приходило всё плохое, плохие книжки, плохие принципы, плохая несдержанность, плохая цивилизация – всё хорошее и благословенное родилось и текло из России. Юноша, несмотря на свой скромный вид, выдался уже Абрамовичу подозрительным; будучи где-то за границей, он мог прочитать какую-нибудь запрещённую книжку и потерять уважение, которым был почти обязан власти, генерал даже не утаил своей мысли.
– Зачем же вы его высылали за границу? Вы знаете, что эта молодёжь оттуда привозит?
– Но за своего сына я ручаюсь, – живо подхватил полковник, который чуть не упал со стула, желая выразительным движением поддержать своё утверждение, – ручаюсь за моего сына, что не испортился. Он воспитан в добрых принципах, а прежде всего, в уважении правой власти и старших, которые я ему привил, могу им похвалиться.
– Вот именно этого больше всего нашей молодёжи не хватает, – сказал Абрамович, снова доставая золотую табакерку, – пока нас, сударь, за малейшую провинность сильно лупили, всё было хорошо, теперь мир вверх ногами, молодёжь думает только о революциях.
– Ручаюсь за моего сына, господин генерал, воинской честью, что в этом отношении может служить образцом для молодёжи.
– Пусть же стережётся в этом городке, чтобы с уличной чернью не имел сношений, потому что ему тут сразу голову заморочат.
Разговор продолжался ещё какое-то время, деликатно переплетённый воспоминаниями прошлого, которые господин полковник так подбирал, чтобы слишком с настоящим не сталкивались. Абрамович, убедившись, что старый товарищ ничего от него, кроме какой-то идеальной опеки, не желал, наконец, вполне раздобрился, развеселился, на следующий день полковника с сыном на обед к себе пригласил, обещал ему когда-нибудь балетный шедевр и, принимая к сердцу надзор над сыном старого товарища по оружию, объявил ему, что каждые два воскресенья по долгу он должен был появляться у него и бывать на обедах. Полковник был обрадован, его благодарность дошла аж до слёз, с которыми, впрочем, ему не было трудно, потому что сколько бы раз не начинал смеяться, всегда ими обливался.
Съев тот обед у Абрамовича, от которого не привыкший к горячей кухне деревенский желудок позже сильно расстраивался, полковник, уверенный, что обеспечил сыну очень достойного протектора, отъехал на деревню спокойный в совести, а пан Эдвард остался в городе, прикреплённый к канцелярии Кредитного общества, позже милостиво помещённый при бюро Земледельческого общества.
В обоих молодой человек не имел много дел, оставалось ему достаточно времени для познавания света, людей и создания себе в городе связей.
Тем, которые читали «Ребёнка Старого города»[1], пан Эдвард уже чужим не является; они знают, с каким благородным порывом пытался он втиснуться на восковые полы, не различая ног, которые по ним ступали.
Эдвард принадлежал к тем молодым людям, которые самыми большими жертвами готовы окупить доступ к так называемым лучшим обществам. Это нам, увы, напоминает очень правдивую историю того молодого человека, которого близкая родственница нашла в Париже, неслыханно выхоленного, но дивно бледного и похудевшего.
После некоторых симптомов, которые не могли уйти от опытного женского глаза, она узнала, что кузен был почти до бесчувствия голодным.
Испуганная, сперва накормив его, начала расспрашивать о причинах его бедности, будущих в таком дивном противоречии с прекрасной внешностью юноши.
– Тётя благодетельница, – сказал прижатый денди, – если бы я не морил себя голодом, за что бы я на сегодняшний бал купил белые перчаточки?
История этих белых перчаток повторялась разными способами не один раз перед нашими глазами. Одни их покупали работой, другие – голодом, иные – унижением, хорошо, если не совестью ещё.
Молодёжь, болеющая панычами, как аристократией, элегантностью, львиностью, хорошим тоном, французишной не раз допускала тихие проступки, великие и малые подлости, лишь бы попасть туда, где было избранное общество. Среди этого отбора были действительно редкие и избранные люди, но в целом складывалось из великого разнообразия моральных калек, умственных паралитиков, недотёп и дур, которым французишна и красивый наряд придавали вид приличных людей. Хорошее общество, хотя не отталкивало польского имени, имело патриотизм sui generis[2], покровительствовало народному искусству, немного литературе (если напоминала французскую), переодевалось в контуши на маскарады и живые образы, хвалилось предками, но гнушалось всякой революцией, которая могла сделать жертвой, потребовать денег, высушить мешки и замутить то благое счастье, которое давали дружеские отношения с замком, балы для Горчакова и милость наияснейшего пана. Высшее общество жестоко гнушалось демагогией, социализмом и во всём высматривало их следы. Заражённый этой болезнью был из него навеки исключён. Вообще сверх доброй французишны, приличной одежды и каких-то таких находок, больше для допуска в салон не требовалось, но свидетельство об условиях, принимающих кандидата, для частого появления в высших обществах было условием необходимым. Социализма и демагогии страшились все, как дети – волка, достаточно было, желая какого-нибудь отпихнуть, бросить на него подозрении в новаторских убеждениях. В делах обычая, совести, личной жизни лишь бы не было что-нибудь слишком кричащего, высшее общество оказывалось очень снисходительным, но не прощало никому, кто не был монархистом и католицистом, не обязательно в жизни, но в громко объявленных принципах. Вольно было жить как желают, но следовало показываться на мессах, помогать фелицианкам и уважать аристократию, как выразительницу и символ монархизма и любви общественного порядка. Якобы отдавая честь прогресс у и христианской любви к людям, строили дома призрения и деревенские школы, чтобы в них прививать спасительные принципы, послушание и уважение к старшим, и самим Богом построенное на веки веков неравноправие сословий.
И были верные признаки, по которым узнавали скрытых демагогов, аристократия, как правительство, имело в подозрении длинные бороды, длинные волосы, эксцентричную одежду, словом, всё, что, лучше характеризуя индивидуум, слишком обращало на него глаза толпы.
Со стороны правительства и этих панов была в том некоторая инстинктивная логика; человек, который не слушается законов моды, может, и другими быть неудовлетворён. Отсутствие французишны давало догадаться о каком-нибудь низком таинственном происхождении, потому что известно, что обедневший полпанек может ребёнка пустить в свет без польской орфографии и без всякой графии, но ему французишну должны дать в приданое. Сколько людей женилось одной французишной, этого посчитать невозможно; разрешено самые большие глупости говорить, но нужно их повествовать красивой французишной.
Старая это история – наши упрёки в галломании, этот язык, однако же, нужный, но не должен заменять всего образования. Англичане вообще говорят очень плохо или вовсе не говорят по-французски, однако им в высокой цивилизации отказать нельзя. Эдвард словно родился для занятия места в этом высшем обществе, которым так искушался. По дороге в Варшаву он только мечтал, как о старании взобраться на самый верх, о балах в замке и вечерах у Августов Потоцких. Из этих двух крайних слов можно уже догадаться, что для него высшее российское или польское общество стояли полностью наравне, от отца или от матери, этого не знаю, наследовал он характер, главной чертой которого было, если так годится назвать, – кокетство.
Эдварду было необходимо понравиться всем вообще, не восстанавливать против себя никого, и готов был на самые большие жертвы, лишь бы быть хорошо видимым. Разумеется, что эта сладость характера только применялась к людям высших сфер. Что касается толпы, черни, уличного сброда и тому подобных (потому что Эдвард тем, с кем не жил, оскорбительных имён не жалел), был к ним более чем равнодушным, презирающим и холодным. Зато не было более молчаливого, гладкого, сладкого человека для тех, в которых он нуждался, чем пан Эдвард.
Природа дала ему инстинкт льстеца, холодность придворного, нищенскую кротость и медовую улыбку, которой приветствовал часто даже горечь, если её сверху сливали. Такой человек не мог не нравиться, особенно там, где всякая независимость характера считается смертным грехом; трудней для него, что был немножко слишком мягким, но хвалили как очень доброго юношу.
Прибыв в Варшаву, хотя какое-то время развлекался за границей, а слово развлекался имеет здесь узко определённое значение, Эдвард не привёз с собой ни одного определённого мнения о людях и свете. Было это tabula rasa[3], готовая принять всё, что на ней напишут, разбирался в устрицах и винах, но не в понятиях. Оракулом служило ему то высшее общество, на которое он решил так усердно взбираться, поэтому принял от него цвет ортодоксии и консерватизма, самым жестоким образом гнушался всем, что дышало общественным переворотом. Чтобы не быть принятым за демократа, брил бороду, оставляя только усики и английские бакенбарды.
Мы говорили уже, кажется, что Эдвард был совсем ладным юношей, его физиономия действительно слишком напоминала восковые фигурки модников, но созданной была для салонов, среди которых вовсе не поражала. В душе он считал себя Антиноем, и был уверен, что все великие дамы должны в него влюбиться, обещая себе этой красотою, по крайней мере, миллионное приданое.
Не знал бедный о том, что, как минимум, за сто лет все панны постарели и также гоняются за богатством, как кавалеры за приданым. Между тем мечтой пана Эдварда было быть любимым великой любовью, чистой, безумной, страстной, страшной, трагичной. Смотрясь в зеркало, при старательном причёсывании волос и завязывании платка, он сильней утвердился в том убеждении, что пробудит какую-нибудь страсть.
Иногда на улицах он пробовал бросать взгляды, в уверенности, что каждый нанесёт смертельную рану, однако же жертвы его обаяния страдали в такой скрытности, что виновник ни об одной узнать не мог.
Поэтому в итоге пан Эдвард опустился аж до дочки профессора Чапинского, где ему также не посчастливилось. Отец Эдварда, которого мы видели в смиренной позе перед Абрамовичем, был старый вояка, не дальше видящий, чем конец своей сабли. Кругленьким и ладным состояньицем был обязан женитьбе, сидел на деревне, занимался фермерством и любил рассказывать о битвах, в которых принимал участие.
Соседи знали уже историю его походов на память, но он им их всегда повторял под видом каких-то забытых подробностей. Как вояка, привыкший к субординации, сыну он также привил первые принципы поведения, как человек, что сам всего добился с помощью разных протекций, помощи, подталкиваний и милостей ясно вельможных, научил его придерживаться лжи и с уважением переступал панские пороги. Мы видим, что с этим запасом принципов и понятий юноша мог смело идти в свет, не подвергаясь никаким опасностям.
Отцу было срочно вернуться в деревню, отвёз, поэтому, сына ко всем будущим его протекторам, не минуя тех, которых видел только раз в жизни, представив его генералу Абрамовичу, двум или трём военным сановникам, графу Замойскому, одному или двум Потоцким и в нескольких более богатых домах, двинулся с трубочкой в деревню, сказав при прощальном объятии, выходя от Позёмкевичовой:
– Как себе постелишь, так выспишься.
Эдвард стелил себе очень осторожно, но с решимостью, удобное послание. Во всех домах, в которые его ввёл отец, не обращая внимания на то, холодно или горячо их там принимали, Эдвард начал бывать упорно, сначала в день, в который всех принимали, потом, становясь более приятным и более нужным, всё чаще. Эдвард служил им как шпиц на двух лапах, был это un homme a tout faire, которому отплачивали скромным повседневным обедом, чаем en familie и лишь бы какой сигарой. За это Эдвард перед теми, которые в большой свет допущены не были, имел право называть графов и князей доверительно по имени, младших даже без церемонии нежней.
Я был у Гутия, говорил мне Германек, Стась приехал, Владзо выезжает и т. п.
Отношения с великим светом подвергли его убыткам, но Эдвард придерживался системы того юноши, что постился ради белых перчаток, предпочитал нормально не поесть, а выступить, где было нужно. Мог иногда не иметь чистой рубашки, но всегда имел свежий воротничок, могло ему не хватать целых чулков, но, упаси Боже, лакированных ботинок. Мне кажется, что мы достаточно охарактеризовали одного из актёров романа; узнать его немного ближе нам даст дальнейший его ход.
* * *Дивные есть иногда и судьбы у зданий, которые, как люди, проходят через разные колеи; так тот скромный старый отель Герлаха, из которого спекуляция сделала гигантский Европейский отель, был сперва пристанищем шляхты, приезжающей из деревни, потом огромным вроде бы Европейским караван-сараем, потом кладбищем, в котором сложили тела жертв 27 февраля, наконец, сегодня – московская кордегардия. Перед февралём он вмещал в себя самые разнообразные общества, как все отели, похожие на берега, на которые волна и водоросли, и красивые скорлупки, и неприглядные камешки выбрасывает.
В одном из покоев внизу, в скромной комнатке размещались литераторы и художники, вечерние заседания которых продолжались недолго и так как-то несчастливо клеились; на верхних этажах жило много панычей, сверху поглядывающих и на эти литературные вечера, и на то, что делалось на улице. В самом начале, когда патриотические чувства начали показываться явственней, в Европейском отеле собиралась уже горстка оппозиции, тихо ропща против выходок на улицах, позже, при правительстве Маркграфа[4], за вкусными ужинами, создался клуб великопольчиков. Счастьем, был он такой немногочисленный и так позорил сам себя, что ни для кого не мог быть опасным. Но в пору, о которой речь, Маркграф ещё не повлиял на эти колебания, а те, что его радостно должны были принять, ждали только ожидаемого Мессию.
Кто не мог иметь, как пан Эдвард, изящного и обширного холостяцкого жилища, очень охотно размещался в Европейском отеле. Было это как-то в хорошем тоне, стульчики, обитые бархатом, множество занавесок на окнах, очень приличный вид. Поэтому Эдвард не преминул сразу там поселиться. Движимости он имел немного, а дело было в том, чтобы в случае, если бы ему какая достойная фигура хотела бросить визитку или почтить посещениями, иметь, где всё-таки её принять. Он мог гораздо скромней и удобней разместиться в частном доме, но на третьем этаже, или, может быть, с тыльной стороны и интерьер бы так пышно не выглядел. Остановился, поэтому, в отеле, постоянно, как на ночлег, но имел ловкость наделать там много знакомств со знаменитостями, которые прибыли в родину из-за границы.