Рядом более обширный второй дворец Замойских был населён множеством постояльцев, которых после тех бомб Берг, ограбив, выбросил на улицу. Более самодостаточные и менее богатые семьи размещались тут в большом числе, а верхние этажи здания занимала бедная достойная молодёжь. Комнатки были недорогие, аккуратные, а положение в центре города очень удобным. Сюда также теснились жильцы, которые никогда недостатка в жилье не испытывали. В одном из апартаментов, расположенных со стороны улицы, с утра 27 февраля в обширном салоне прохаживалась молодая женщина, держа в руке книжку, но обрадованная больше своими мыслями, чем занятая ею. Ежели правда, что жилище придаёт черты к характеру человека, салон, о котором речь, как-то довольно непонятно представлялся.
У окна стоял ткацкий станок, а на нём видна была начатая подушка с польским Орлом и Погоной. На кровать была брошена, видно, недавно купленная картина без рамы, представляющая карпацкую околицу, на столе в беспорядке лежало множество книжек, гравюр, клубочков, очень красивый мундштук для лошади и красивая плётка с серебряной головкой. На одном из стульчиков была шляпа из зелёного войлока, на другом – огромный старый фолиант, на полу – какая-то отлитая статуя, а на ковре при канапе отдыхал очень красивый белый пудель в коричневом ошейнике, спящий словно после великой усталости. В удобном кресле при другом окне сидела за ткацким станком немолодая женщина, очень полная, красивой и мягкой физиономии. Она прервала свою работа ради книжки, которую листала с великой заинтересованностью, иногда только из-под очков поглядывала на прохаживающуюся молодую особу, на лице которой явно рисовалось какое-то беспокойство.
Читатель легко догадается, что имеет перед собой ту знаменитую панну, Ядвигу Жилскую. Для описания её лица и фигуры, очерченных вчера паном Генриком, не добавим ничего, кроме того, что была одета с большим вкусом. На ней было одето лёгкое платье кармелитского цвета, чрезвычайно широкое, со складками и красиво драпирующееся по фигуре, против обычая, никаким кринолином не охваченное, толстый шёлковый пояс с длинными концами охватывала её в поясе. Белые гладкие манжетики и такой же воротничок очень дополняли скромный, но к лицу, наряд. Волосы у неё были сплетены греческим способом в большие косы, обёрнутые вокруг головы и искусно уложенные узлом. Красивые тёмные глаза, простой нос, немного широкие румяные уста поражали в этом немного загорелом и зарумяненном здоровьем лице.
В очень красивой белой ручке она держала книжку, но её не читала, лихорадочно срывалась несколько раз к окну, как бы что-то ожидая, потом, задумчивая, ходила снова, давая матери признаки нетерпения. Тётка, поглядывая на неё, иногда пожимала плечами. Какое-то время продолжалось молчание, когда в дверь салона постучали. Ядвига быстро к ней подбежала и, поговорив в течение минуты с кем-то стоящим на пороге, поскакала вся зарумянившаяся к тётке.
– А видишь, тётя, – сказала она, – почему мне было не разрешить пойти на это богослужение у Кармелитов, я слышала, толпы были огромные, но час утренний и женщин почти не было. А уж и мы польки, и мы имеем для родины обязанности, и мы должны идти с братьями! А! Никогда себе не прощу, что послушала тебя, нужно было обнять, поцеловать и сбежать. Ты бы меня не догнала. Самая замечательная на свете вещь, всё наше достойное гражданство, вся наша сердечная шляхта, которую город приветствовал с криками. Говорят, что прямо оттуда должна была выйти большая процессия через Старый Город, Свенто-Яньскую, Замковую площадь до дворца Наместника, чтобы по-братски соединиться с земледельцами, которые сегодня уже совсем иначе расположены. А! Как это будет чудесно! Нужно там обязательно быть, я знаю, что иду ко дворцу Наместника приветствовать эту процессию… немедленно.
Тётка аж отодвинула станок и, хотя с тяжестью, двинулась к племяннице, заламывая руки.
– Ядзя, дитя моё! Заклинаю прахом твоей матери, смилуйся надо мной, не делай этого! Чувствую, хоть ничего не знаю, что какая-то буря висит над нашими головами, не отпущу тебя, не позволю, не могу…
В глазах Ядвиги стояли слёзы, она опустилась перед тёткой на колени, обняла её руками, начала целовать колени и просить, тётка даже расплакалась.
– Ты знаешь, дитя моё, что меня, слабое существо, всегда своими слезами победишь, но годится это, из фантазии такой тревогой наполнять моё сердце.
– Тётя, не из фантазии, но туда нас зовёт долг!
– Весь долг женщины – в доме, сердце моё!
– Я не вполне с этим согласна, тётя, у меня насчёт этого свои теории, ты знаешь, это было хорошо в те времена, когда женщины были невольницами. Впрочем, в обычные времена пусть уже женщина сидит взаперти дома, но в горячие часы борьбы, почему же мы, как матери рядом с черногорскими сынами, как жёны греков с мужьями, сербские сёстры с братьями, рядом стоять не в состоянии? Женщина, тётя моя, – добавила она с запалом, который прояснил всё её лицо, – женщина есть больше, чем человек, должна быть человеком и женщиной. Женщиной у колыбели ребёнка, у плеча любимого мужа, но библейской героиней в великие часах народной жизни…
Тётка обнимала её и плакала.
– У тебя голова кружится, моя Ядзя, не знаешь, что плетёшь, если бы женщина выполняла только свои обязанности: дочки, жены, матери, уже очень было бы достаточно.
– Да, для обычной женщины, но я обычной женщиной быть не хочу!!
– А! Ты моя дорогая героиня, из сострадания, по крайней мере, не отлетай от меня, пока я жива, уж потом унесёшься себе в небеса! Когда я о тебе думаю, всегда мне в голову приходит покойный Станислав Т., который считал себя великим поэтом, вдохновенным сочинителем. Влюбился в ладную Каролину С. красивое, милое, но тихое и непоэтичное создание, и вечно себя сравнивал с орлом, королём птиц, влюблённым в гусыню, которая за ним в облака лететь не может, вот я есть эта гусыня, моя Ядзя, а ты – тот орёл. Если бы орёл имел сердце, сидел бы при гусыне и был бы счастлив!
Ядзя немного усмехнулась, немного в её глазах появились слёзы, закрутилась и грустно добавила:
– А, может, также я немного эгоистка, моя дорогая тётя, но в чём же я виновата, что я эту страну так люблю, что рада бы быть везде, где что-то для неё делается! Что же там, в конце концов, могло бы со мной стать? Что же русские могут сделать безоружной женщине?
– А! Ты не знаешь русских, они с безоружными больше всего любят бороться! Разве уважают молодость? Или смилуются над слабостью? Есть ли для них что святое?
Когда она так говорила, вдруг пудель вскочил, подбежал к окну, опёр лапы на стекло и начал показывать великое беспокойство; с улицы послышался какой-то ропот и шум. Тётка с Ядвигой подбежали к окну и по необычному оживлению, по бегающим в разных направлениях людям поняли, что в городе должно было что-то произойти. Мужчины живо летели в сторону дворца Наместника, женщины, словно встревоженные, убегали к Новому Свету, жандармы со всей силой летели к замку, дрожки гонялись одна за другой, множество людей, лихорадочно встречаясь, бросали друг другу слова.
По их движениям можно было понять, что о чём-то друг другу рассказывали. Какое-то время прошло в удручающем беспокойстве ожидания, никто не приходил, угадать, что делалось, было невозможно, Ядвига, заломив руки, с вызванными горячкой румянцами летала по салону, пудель бегал за ней, глядя в глаза, словно её понимал, тётка потихоньку молилась.
На лестнице послышались быстрые шаги, Ядвига отворила немного дверь и, не в состоянии удержаться, спросила мужчину, который как тень промелькнул перед её глазами:
– Ради Бога, скажите, что делается в городе?
– Стреляют в людей, – живо ответил незнакомец и полетел на третий этаж.
Тётка не услышала ответа, но о нём догадалась по побледневшему лицу племянницы, обе женщины замолчали, глядя друг на друга с ужасом.
Бесконечно долгим показался им час одиночества, который даже приход какого-нибудь слуги не прервал. Ядвига почти всё время стояла у окна, но из того, что можно было через него увидеть, не угадала сцен кровавой драмы. Русские, как бы пристыженные и встревоженные, сновали по улицам, мрачный и разъярённый, но сдерживающийся от взрыва народ, с отвагой и важностью проходил молчащий, более живыми шагами бегала там молодёжь, экипажи сановников пересекались в разных направлениях.
Прилично за полдень показалась горстка людей около Святого Креста, приблизительно двадцать мужчин скромно и бедно одетых, посередине несколько из них на досках, кое-как сбитых, поднимали над головами труп, запятнанный кровью.
Вид этого бледно-синего тела с застывшими чёрными шрамами, пронял Ядвигу почти отчаянным безумием.
– Смотри, тётя! Труп! Мученик! Эти варвары посягнули на безоружных! Как это народ может выдерживать? Почему не бросится весь на этих убийц! Я женщина, но чувствую, что убивала бы без милосердия!
– Да! – ответила тётка, плача. – Пока бы твой москаль не расплакался.
Спустя какое-то время потом дверь отворилась и молодой человек с огненным лицом, запыхавшийся, вбежал в салон. Он был хорошо знаком обеим дамам, сын их соседа, который приехал из деревни, как член общества на общее собрание, звали его Мечислав Скорупский. Не принадлежал он полностью к обществу панычей; сын солдата, сам готовый к бою, он кипел нетерпением. События этого дня заметно отразились на его лице. Ядвига, которая обычно видела его спокойным, несмелым и тихим, едва могла узнать. Вошёл, как пьяный, закачался, бормоча что-то непонятное, ему не хватало дыхания, так что должен был немного отдохнуть, прежде чем начал говорить.
Ядвига как можно живей подала ему стакан воды, над которым, может, более необходимым был бы стакан вина, но, оживлённый ей Мицио наконец восстановил речь.
– Смилуйся, пан, над нами, отшельниками! – воскликнула, садясь, Ядзя. – Говори, говори, говори, что делается, если бы не тётка, я бы сто раз уже выбежала на улицу. Из окна мы видели труп.
– Жестокости! – сказал Мечислав. – Вы, должно быть, знаете о процессии, которая шла из Лешна, русские напали на неё перед замком, разбивали кресты, разбивали образы, разогнали похоронную процессию, которая должна была везти умершего из Бернардинов, наконец, выстрелили в безоружный народ и положили трупом много людей. Не знаю, много ли раненых, часть убитых схватил народ и обносит по городу, некоторых положили в Европейском отеле. Возмущение в городе чрезвычайное, русские сами не знают, что предпринять, кажется, что все потеряли головы, однако, до сих пор дело неизвестно, как кончится… много особ арестовали.
Он говорил это прерывающимся голосом, давая какие-то знаки панне Ядвиге, которая только то из них могла понять, что имел что-то поведать ей лично. Но бедная тётка притащилась к самому стулу, на котором сидел Мицио, и, плача, его слушала. Невозможно было от неё избавиться.
– Вижу, что вы умираете с голоду, а ничего не говорите, – сказала Ядвига быстро молодому человеку, – хотя и мы не ели обед, найдётся что-нибудь в буфете, пойдёмте со мной, пан.
Скорупский понял и поспешил за своей проводницей. В другом покое Ядвига остановилась и вопросительно на него посмотрела.
– Ваш знакомый, Юлиуш, опасно ранен, надо его спрятать, чтобы не был схвачен, вы живёте одни, никто его тут искать не будет; имеете какой уголок, чтобы его принять?
– Цыц! Цыц! – живо отрезала Ядвига. – Мой покой на втором этаже, поэтому тётка туда по лестнице зайти не может, отдам ему свою комнату.
– Вы в самом деле ангел, пани.
– Я полька, ничего больше, – отвечала Ядвига.
Говоря это, она достала из кармана ключ, кивнул молодому человеку, чтобы вышел другими дверями, а сама вернулась к тётке.
Её честное сердце не испытывало иного волнения, чем сердечное милосердие и чувство долга, каждая жертва от себя казалось ей простой и естественной вещью, из которой самой маленькой гордости вытягивать не годилось.
Она не задумывалась даже над тем, что, будучи молодой и независимой, притягивала к себе какое-то подозрения в чувстве, которого к раненому Юлиушу не имела, не подумала, что её это компрометировало, говоря обычным языком света. Этот раненый Юлиуш не мог выйти у неё из головы, так героизм его не был на него похож. Она знала его как салонного юношу, легкомысленного и мота, который достаточно настойчиво навязывался ей со своими любезностями, не могла его вообразить себе героем уличного боя, потому что никогда в нём не видела ни малейшего запала.
Однако она сказала себя, что должна была ошибаться, и искренне жалела, что так его оскорбила. Задумчивая, она вошла в салон, припоминая все сцены из романов и повестей, в которых раненые юноши приобретали сердца своих опекунш, и говорила себе, что такой обычной развязки сегодняшней сцены никогда не допустит.
В салоне она застала тётку всю в слезах и ещё молящуюся. Честный пудель Хохлик, который себе вообразил, что сумеет остановить плачь старой пани приятной находкой, очень забавно стоял перед ней на двух лапах и служил.
– Моё дорогое дитя, что же это будет? – воскликнула тётя.
– Тётушка, мы достаточно жили во времена мира и прозы, входим в эпоху поэзии, за это на судьбу гневаться не нужно.
– А! Ты моя орлиная натура! – с упрёком отозвалась тётка. – Тебе обязательно необходимо слёз, крови, убийств, геройств, стука и шума, чтобы почувствовать жизнь, а жизнь имеет свою поэзию тишины и блаженного успокоения, которого ты ещё не понимаешь!
– Вы забываете, тётя, что мне нет ещё двадцати лет, что я ничего не видела, ничего не знаю и всего желать имею право!
Когда они так разговаривали, а Хохлик ходил за своей пани, глядя ей в глаза, выглянув в окно, Ядвига заметила дрожку, которая заезжала во двор, мелькнуло в ней лицо довольно бледного Юлиуша, сердце непреднамеренно забилось, был это всё-таки один из героев этого дня…
«Но он такой несимпатичный!» – она мимовольно сказала себе в духе.
– Действительно, есть счастливые люди, вот незаслуженный, от одной пули становится героем, пули иногда безрассудные!!
На лестнице послышались тихие и осторожные шаги, потом ухо Ядвиги уловило щелчок знакомого ей замка, она едва не пожалела о том, что сделала, но устыдилась своего чувства.
– Тётя, – сказала она, – уже сегодня к тебе вниз переселюсь, видя тебя такой беспокойной, предпочитаю быть с тобой вместе.
– Но тебе здесь будет неудобно.
– А! Кому нет двадцати лет, везде удобно!
Слуги принесли обед, который прошёл без охоты к еде, в молчании, прерываемом грустным разговором и подбеганием к окну. Но серый грустный вечер тёмным влажным покровом затянул вскоре улицы города, какая-то зловещая тишина лежала на улицах, едва когда её прерывал стук шибко мчащейся дрожки.
Ядзя сильно беспокоилась полной неосведомлённостью о дальнейших событиях дня, но откуда ей было узнать?
На самом деле, был в этом самом доме где-то под крышей живущий человек, который лучше всех мог о том объяснить, но… был это очень молодой человек, к несчастью, симпатичный юноша, хоть очень приличный, в обществе совсем не салоновый. Одевался очень просто, говорил очень открыто и, как каждую честную душу, которую мир не сокрушил, не стёр и в свою форму не переделал, его немного боялись. Ни Ядвига, потому что для неё эта простая искренняя натура имела очарование дикого цветка, ни достойная тётя, привыкшая к аристократичным формам, не могли понять его.
Был это ученик творца, душа и сердце художника, влюблённый в искусство, счастливый в своём убожестве, независимости, бедный сирота, но с лучиком гения на челе. Не знаю, каким случаем познакомился он с Ядвигой, которая, попросив его бывать у себя, представила тётке. С той поры тётя ежедневно проговаривала вечером три здравицы Марии по той причине, чтобы с этого какой авантюры не было. Она воображала себе, что этой разновидности молодые люди есть самыми опасными, была, может отчасти права, но ошибалась в том, что боялась назойливости и настойчивости, где чаще всего встречала несмелость и самую дикую гордость.
Кароль Глинский, несмотря на показываемые ему панной Ядвигой уважение и симпатию, неизмерно редко показывался в салоне. Может, испуганный и холодный взгляд тётки его остерегал, может, боялся быть заподозренным в каком-то намерении, бедному сердцу несвойственном, может, наконец, было для него отвратительно общество наряженной молодёжи, легкомысленной и занятой бесстыдной охотой за приданым богатой наследницы. Инстинктом женщины, предчувствием сердца Ядвига знала, что Кароль не мог быть чуждым тому, что делалось в городе, что должен был ко всему принадлежать и всё знать. Ей крайне хотелось послать камердинера и просить его к себе под каким-нибудь предлогом, не знала только, как объяснить это тётке и позволение получить. Она долго крутилась с этой мыслью, а, не привыкшая к молчанию и прикидыванию, в конце концов выпальнула:
– Но как же мы так можем удержаться в полной неизвестности, по правде говоря, заснуть будет невозможно! Я обязательно должна узнать, хотя бы должна была послать за паном Каролем, – добавила она тише, немного зарумянившись.
– Но ты могла бы послать за кем-то другим, – отозвалась тётка, – за князем Л. или за графом К., признаюсь, что это было бы приличней.
– Когда ты так говоришь, тётя, – живо отозвалась Ядвига, – то пусть я однажды узнаю, что ты имеешь против Кароля?
– А! Я ничего против него не имею, может, это очень достойный молодой человек, но видишь, моя дорогая, это не вполне подходящее тебе знакомство. Молодой человек – бедный, не нашего света, не из нашего общества, ты его как-то подбадриваешь, готова вскружить ему голову.
– Будьте спокойны, тётя, скорее у всех франтов закружатся головы, чем у него, он более гордый, чем испанский гранд и потому что я богатая, а он бедный, никогда обо мне не подумает.
Тётка слегка усмехнулась.
– Ну, ну, делай как хочешь, я тебе не прекословлю.
Как стрела побежала Ядвига к колокольчику, Хохлик, лая, за ней, вошёл камердинер, которому велели пойти просить пана Кароля, пёс выскользнул за ним.
Спустя немного времени потом дверь отворилась и сперва показался Хохлик с очень триумфующей миной, тянущий за полу чамарки пана Кароля, за ним сам обжалованный. На лице прибывшего, мужественном, честном, энергичном в эти минуты отражалось всё беспокойство, всё волнение, каких события этого дня на каждом должны были оставить след.
– Я очень сильно извиняюсь, пан, – подавая ему руку, сказала Ядвига, – но невозможно выдержать в этой глухой тишине ничего не зная, ради Бога, что же произошло? Как это кончилось?
– Ведь вы знаете, пани, – сказал спокойно Кароль, – об утренних событиях, о стрельбе в людей?
– Только это мы и знаем, – ответила Ядвига, – а дальше?
– Трудно это объяснить, но кажется, что или Горчаков испугался, или пришли какие-то приказы, но смягчились, народ сложил тела убитых и стережёт в Европейском отеле, очень много, возможно, русские утопили, говорят о многих раненых.
Ядвига покраснела.
– Город в эти минуты выбрал делегацию, которая поехала к Горчакову, есть в ней купцы, мещане, духовные, журалисты, которые испугаться не должны. У Замойского обдумывают письмо императору, но это ни к чему не пригодится. Московское войско как бы получило приказы, сохраняет спокойствие и, кажется, ни в чего не вмешивается… остальное завтра покажет.
– Как это? – воскликнула Ядвига. – И всё это должно бы кончиться поцелуем согласия?
Кароль серьёзно усмехнулся.
– Не знаю, дела так сегодня обстоят, что ничего пророчить нельзя. Не кажется мне, однако, чтобы это великое волнение сердец и умов, дало себя какими-то половинчатыми средствами остановить. Страна раздражена не одной этой минутой, но призывом долгих лет; не удовлетворится чем-либо. На сегодня, однако, будьте спокойны, дамы, ночь пройдёт тихо.
– Но что же, пан, вы, пожалуй, считаете меня за трусиху, я вовсе не боюсь, для меня речь идёт о стране, о Польше, о будущем, вы мне как ребёнку колеблете надежду на тишину и мир!
– Потому что, в самом деле, ничего больше в эти минуты поведать не могу, а завтра тысячью заслон закрыто.
Ещё ненадолго её заняв, Кароль, который был прямой, как на шпильках, попрощался и вышел.
Ядвига повела за ним глазами, пудель, который к нему ластился и лизал ему руки, как бы хотел его вернуть и задержать, проводил его даже до двери.
– Видите, тётя, какой скромный, какой приличный, а я скажу, гораздо лучшего образования, чем те, что тут у нас парижанам уподобляются. Я имела ловкость убедиться, что больше благородных чувств и деликатности в людях, которых это мнимое хорошее образование не испортило, чем, увы! в тех, что к цвету общества себя причисляют.
Тётка вздохнула.
– Ты видишь в нём все совершенства, а меня это пугает!
Позже обе смеялись над этим страхом и над той симпатией, долго разговаривали, пока тётя не начала позёвывать, и после полуночи потребовала пойти почивать. Ядвиге приходило в голову проведать своего пациента, но какое-то странное чувство отвращения её сдерживало, послала только доверенную служанку и всё, что было нужно больному.
* * *Панна Ядвига совсем не могла объяснить себе того отвращения, какое чувствовала к герою, запертому в её покоях. При своём эгоистичном и смелом характере она бы, наверное, сто раз побежала к нему на помощь; какая-то неведомая сила останавливала её. Обдумав всё, что было нужно для удобства больного, собрав свои вещи и найдя повод остаться при тётке, дала ему спокойно болеть, не очень о нём заботясь.
Может, также влюблённые раненые, которых столько встречается в романах, отвратительно ординарным делали для неё этот случай. Не хотела быть героиней из романа и то ещё банальной и избитой. На самом деле, и пан Юлиуш не очень заслуживал сочувствия, принадлежал к тому свету панычей, над которым Ядвига безжалостно насмехалась. Скорее француз, чем поляк, человек без каких-либо убеждений, изношенный и выжитый, был для неё идеалом антипатичного существа. Жить начал в очень молодом возрасте, в двадцать пять лет был уже старый, холодный, а, что хуже всего, лживый.
С горячим почитанием правды Ядвига в душе гнушалась всякой ложью, а находила её не только в словах этого человека, но в его движениях, физиономии, обхождении, взгляде. Сухой, высокий, блондин, пан Юлиуш, может, был бы приличным, если бы хотел быть собой, но, казалось, постоянно кому-то подражает, играет чью-то роль и невыносимо её перенимает.
Панна Целина, горничная Ядвиги, сразу неизмерно занялась судьбой больного, она бегала неустанно к пани, желая её также заинтересовать, совсем это, однако, не удавалось.
По прошествии десяти дней Мицио пришёл поблагодарить панну Ядвигу за схоронение, данное приятелю, который, хотя не вполне здоровый, должен был в этот день выехать в новое жилище, а позже сам прийти поблагодарить её за участие.
Возвращаясь в свои апартаменты, Ядзя нашла на столе гигантский букет и как бы забытый стих, ясно вдохновлённый самым нежным чувством. Поэзия была не очень плохой, а даже чересчур хорошей, чтобы её можно было приписать пану Юлиушу. Заподозрила его в плагиате, но, однако, стих сохранила.
Вся эта история какое-то неприятное произвела на неё впечатление. Почему? Этого не могла себе объяснить. Может, также и тот разговор в дни, когда все забывали о себе, казался ей неуместным… было в нём слишком много цинизма.
В день принесения пана Юлиуша она заметила, что у Целины были красные глаза, она была очень задумчивой и молчаливой, что странно, через две недели потом пожелала выехать к родственникам, а, несмотря на это, Ядвига видела её часто проезжающую мимо окон и до избытка наряженную.
О пане Юлиуше и его ране никто в городе, казалось, не знал, приятели так это держали в тайне, что благородная эта жертва от всего мира была закрыта. Даже тётя вовсе не догадалась об этом благородном поступке Ядвиги.
* * *Среди той горячки, которая продолжалась до 8 апреля, редко кто мог удержаться в полном спокойствии духа. Наименее опытным глазам уже были видны последствия начатой борьбы. Временно дарованные свободы явно покрывали уже решённую сильную репрессию, самый лёгкий повод мог привести к ней. Были, однако, такие наивные, такие достойные и честные люди, которым казалось, что вынужденная Москва уступит без боя, а страна восстановит независимость без кровопролития… Сейчас, когда мы это пишем, это убеждение представляется нам смешным, однако же, мы записываем его, потому что его разделяло много самых серьёзных умов. Самые честные люди, не в состоянии допустить, чтобы правительство могло подхватить насильственные и беззаконные средства, оценивая его лучше, чем заслуживало, не видели иного конца, только добровольное отступление москалей. Слышали это пророчество из уст самых серьёзных, особенно старших людей, поскольку молодёжь видела перед собой неизбежность боя и стремилась к нему. Несмотря на то, что умы были взволнованы почти исключительно общим делом, людские дела шли своим чередом.
В частных домах, если шумно не развлекались, собирались с более живой, может, заинтересованностью на беседы, чем раньше на танец и музыку. Молодёжь горела, у старших струились слёзы из глаз, а пугливые боялись показать страх и прикидывались мужественными.