Он знал, как выглядел прусский генерал, который за чем-то был выслан к Горчакову[5], какой мундир имел полковник австрийский, ехавший с депешами в Петербург, сколько покоев занимал какой-то лорд, который посетил Варшаву и т. п. Более скромная шляхетская молодёжь размещалась в Саксонском отеле, Виленском или Римском, а как раз та, знакомство с которой было для пана Эдварда наиболее дорогим, наплывала в Европейский отель. При table d’hote делали иногда весьма приятные знакомства.
Было это как раз вечером 25 февраля после той катастрофы в Старом Городе, которая упала как искра в порох народного чувства. Отель Европейский по причине наплыва членов Земледельческого общества был полнёхонек. Спустя какое-то время, когда уже всё окончилось, а рынок был пуст, когда по улицам начали проходить густые патрули, закрыли заседание Общества, и шляхта посыпалась в разных направлениях, спеша домой. Значительнейшая часть тиснулась в отель Европейский, в котором жила, иные шли на ужин к Bouquerela, другие к Francois и в Рим. В зале уже знали о том, что произошло в Старом Городе, но, или тот, что принёс весть, принёс её такой приправленной, или её общее расположение таким образом заправило, большинство земледельцев, расходясь, показывало не возмущение случившемся, но неудовлетворённость им. Общество считало себя одним законным представителем страны, его желаний и мнений, а тут кто-то смел выступить с манифестацией без его разрешения! Мы позволим себе сделать тут маленькое отступление.
Хотя первое наше повествование вышло очень недавно, мы уже слышали, как главное обвинение против него, что смело судить беспристрастно о такой важной для страны институции, каким было Земледельческое общество. Во-первых, ни самые святые, ни самые лучшие и благородные институции от суда человека и общества не избавлены; всё следует разбирать, потому что всё поддаётся разбору.
Мы не отказываем ни Ренану в праве писать жизнь Господа Христа, ни себе в свободе суждения о Земледельческом обществе. Это общество, очень хорошо переведённое с итальянского Кавура, отдало стране великие, отличные заслуги; но как много людей и много обществ не хотело понять в решительную минуту, что его роль была окончена. Вина этой ошибки, несомненно, тяготеет не на членах общества, но на его Комитете, который уже осторожно считал себя будущим пореформенным министерством страны. Даже, кажется, что министерские портфели были уже поделены; ничего странного, что этому кабинету ln spe уступать площадь перед незнакомой горсткой молодёжи не хотелось. Мы имеем великое уважение к заслугам человека и людей, которые создали Общество, но это не мешает говорить правду.
Пан Эдвард уже в зале услышал, что было какое-то замешательство, какой-то шум и драка на рынке Старого Города, и он, и иные панычи неслыханно возмущались на ту так называемую улицу, которая смела нарушить покой рождающегося шляхетского сената.
Уже в то время вырисовывались две противоположные партии: одна, которая хотела законными средствами добиваться реформ, другая – восстанием независимости. Посередине между ними стояли люди примирения, которые хотели отложить революцию ad calendas graecas[6], а тем временем сидеть себе спокойно.
Смело можно сказать, что в Земледельческом обществе люди законной и откладывающей партии перевешивали. В толпах, которые в этот туманный сырой вечер около десяти часов выезжали с Наместниковской площади, были слышны шёпоты недовольства. Некоторые пытались уменьшить значение происшествия и представить его как шалость малой важности. Во всех превозмогал страх, что Обществу великой его работы докончить не дадут. Одно из двух: или Общество должно было завладеть народом и управлять им, или отречься; первого не сумело, второго не хотело.
Эдвард шёл вместе с двумя молодыми людьми, внешность которых была в отличной гармонии с его физиономией. Старший, граф Альберт, высокий брюнет с лицом худощавым, жёлтым и бледным, издавна болел политической экономикой и как экономист содрогался на весь общественный беспорядок; другой – блондинчик, маленький, улыбчивый, bon vivant, не терпел сброда и всего, что регулярный импорт устриц и шампанского может подорвать. Близкие звали его Дунием, хотя никто не знал, какая была этимология этого ласкового имени, потому что Дунио звался попросту паном Марцином Клепинским.
Проходя улицей между дворцом наместника и отелем, молодые люди очень горячо разговаривали, но потихоньку, чтобы их какой патруль не принял за заговорщиков.
– А пусть их всех возьмут дьяволы, – воскликнул Дунио, – так нам они спокойно нашу работу докончить не дадут, а добьются того, что Общество распустят.
– Явная вещь, – отпарировал граф Альберт, – что это может быть дело, сделанное полицией, потому что полиция ищет предлог.
– Уж, что есть, то есть, – докончил Эдвард, – но фатальными делами пахнет…
– Несчастье, – вздохнул Дунио, – человек, прибывший в Варшаву, обещал себе как-нибудь развлечься, а тут всё в голову возьмёт.
Так разговаривая, вошли они в отель, в его дверях уже и по коридорам встречая группы особ тихо между собой шепчущихся.
– Как живо, нет никого убитого, – говорил один, – нескольких там побили саблями плашмя, немного арестовали, остальные разбежались, не нужно из этого великих вещей делать.
– А я вам, сударь, говорю, что будем ли мы что делать или нет, тут что-то страшное клеится. Нужно собирать манатки и на деревню убегать, – прервал другой.
– Ради Бога, – добавил какой-то усач, немного седоватый, который мог быть солдатом с тридцать первого года, – если тут действительно есть какая-нибудь работа, шляхта к ней должна быть причастна, хотя бы голову сложила! Что же снова, если бы эти мещане одни манифестовали, а мы смотрели, болтая о грязи, – тогда бы мы уже до грязи опустились!
– Тихо! Тихо! – прервал другой. – Потому что тут везде полно московских шпионов, ещё нас в тюрьму заберут.
– Но там лилась кровь! – воскликнул усач. – Польская кровь! Наша кровь!
– Где там! Немного шишек, немного синяков, бабы горшки набили, и всё! Что же ещё! Авантюристы, ничего больше.
– Что же на улице?
– Везде тихо и спокойно.
– Как думаете, что будет?
– Везде глухо, везде тихо, глупость была, глупость будет, – добавил с великой серьёзностью входящий граф Альберт.
Около десяти особ с ним вместе находилось в маленьком салончике внизу, в котором был заказан ужин. Вся поверхность стола объявляла, что его должны были есть не демократичные рты. Посередине стоял букет бессмертников, по обеим его бокам – два графина шампанского в серебряных посудинах, при каждой тарелке по четырнадцать рюмок разного роста и полноты, зелёных, жёлтых и белых, на отдельном столике стояли очень изысканные закуски.
Граф Альберт взял голос, обращая внимание на вопросы, вытекающие из экономического положения.
– Пока Европа не очистится от этих революционных элементов, нормальный прогресс и развитие всех сил общества будет невозможен. На каждом шагу мы встречаем эти бунтующие дела, которые ничего начать и провести упорно не дают. Посмотрите же на Англию…
– Но прошу вас, граф, почему в Англии эти бурлящие элементы ничего плохого сделать не могут? – прервал маленький человечек, рябой и грязный, который неведомо как оказался в таком отборном обществе.
Мы должны объяснить, что, хоть незаметный, хоть сын доктора и внук цирюльника, пан Генрик Грос был очень богатым, получил прекрасное образование, женился на шляхтенке и популярностью получил себе места в наилучших обществах. Было это ходящее противоречие, знали его по тому, что непрестанно полемизировал.
– Почему? Потому что их там разум государственных мужей притормаживает, а мы, к несчастью, ни мужей, ни государства не имеем.
Это якобы остроумие очень понравилось, а граф говорил дальше, не обращая внимания на то, что Грос шепнул: «Если бы было правительство, нашлись бы мужи».
– Люди порядка должны взяться за руки.
– Мой дорогой, – прервал рябоватый Грос громче, – как возьмёмся за руки, то уж этими руками ничего сделать будет нельзя. Об этом ли речь?
Начали смеяться.
– Но конец концов, что было в Старом Городе? – спросил беспокойный Дунио.
– Говорил мне прямой свидетель, – начал Эдвард, – что их очень побили… подавили…
– Вот это тебе глупые москали! Наделают мучеников, посеют энтузиазм и покоя уже не будет, – сказал, серьёзно приближаясь к водке, граф Альберт, – я говорил о том с Замойским, толкают нас в невесть какую дорогу, Бог знает кто, вслепую, и загоняют в пропасть.
На лице рябоватого человека нарисовалась саркастическая усмешка.
– Дорогой мой, – сказал он, – мне кажется, что вы ошибаетесь в оценке людей и вещей, измеряете наше положение и России европейской меркой, а для них должна быть мерка особая. С москалём вашей легальной оппозицией никогда ни к чему не придёт, обмануть его трудно, внушить ему уважение почти невозможно, сделать его искренним и честным не думай. Кончится на том, что, или нужно есть тот хлеб, политый слезами и посыпанный пеплом, или борьбой иного добиваться. Если бы ты, граф благодетель, как Даниил в пещере со львами, находился в неприятном товариществе диких зверей, сомневаюсь, чтобы тебе тогда хватило законной оппозиции, а москаль есть и будет ещё долго простым скотом. Или его надо бить, или есть с ним из одного корыта.
На эти простые слова пана Генрика Гроса граф сильно скривился, покрутил уста и замолк. Все другие, посмотрев друг на друга и на рябоватого, также сжали уста. Пан Генрик предчувствовал, что нужно исправиться, и добавил:
– Я надеюсь, что вы не принимаете меня за революционера, но с русскими самый порядочный человек, побуждённый их примером, имеет охоту сделать авантюру.
Дунио приблизился к Гросу и сказал ему нетерпеливо, таща его за полу:
– Оставьте в покое, много шпионов, ещё нас тут всех заберут. Сядем за ужин, котлеты стынут…
Послышалось несколько вздохов, когда беседующие занимали места, лица были нахмурены, разговор не клеился, все сидели как приговорённые. Продолжалось это до тех пор, пока не начали кружить первые рюмки, тогда уста снова открылись и граф Альберт, беря слово, как если бы говорил с трибуны общества, сказал следующие слова:
– То, что сегодня произошло в Старом Городе, несомненно, маленькая вещь, но великий симптом. Какая-то манифестация прошла без нашего ведома, против нашей воли, поэтому, если и та сила, что это делает, возьмёт верх, мы будем не во главе народа, но под властью незнакомых нам людей.
– Кто? Как? Где? Могут взять верх? – прервал Дунио нетерпеливо. – Зачем о том говорить? Что нам принадлежит? Оставил бы в покое.
– Но прошу тебя, сиди же тихо и дай мне докончить, – огрызнулся Альберт, стуча рюмкой. – Мы не относимся всё-таки к революционерам, мы за развитие законной институции, мы можем о том говорить громко. Здесь речь идёт о нашей шкуре, много веков шляхта была во главе Польши, теперь её думают свергнуть.
– Подумай только, – сказал Генрик, – разве сама она когда-нибудь не отречётся? Мы сидим в картошке и грязи, что же удивительного, что иные за штурвал схватились?
Когда Грос это говорил, на слово во множественном числе сидим Альберт сделал значительную мину, другие посмотрели друг на друга.
– Значит, потому, что иные хотят героически выстраивать авантюры, шляхта должна бежать за ними бараньим галопом?
– Но есть ли это только авантюры? – спросил Генрик.
– Как мне это иначе назвать, – ответил Альберт, – если такая горстка людей устремляется с кулаком на превышающую силу миллионов?
– Геройством, – сказал Генрик, – но не обязательно авантюрой.
– О чём у вас речь? – прервал другой. – Тут нужно выбрать одно из двух: или сносить, что терпим, или добиваться лучшего.
– Но ты не отрицаешь, – подхватил Альберт, – что есть по крайней мере два, если не больше, способа добиться этого лучшего, не обязательно кулаком… можно и разумом.
– Да, добавь ещё и Валленродизмом! – засмеялся Грос. – Всё это отлично для тех, кто хочет на людей действия походить, а ничего не делать, и никаких жертв приносить себе не желают. Мы видели таких Валленродов, покрытых звёздами, получающих по несколько десятков тысяч пенсии и хранящих в тёмной каморке портрет Костюшки или конфедератку; вздыхали они до смерти, вытирали слёзы при воспоминание о родине, но сохранили святую веру тому, кто им платил.
– Слово чести, – произнёс Альберт, – что при таком расположении умов, как ваш, ничего серьёзно обсуждать нельзя.
– Но кто же за ужином плетёт такой бред? Граф Альберт, добропорядочный человек и достойного света, поведай, что ты сказал бы тому, кто подал бы тебе портер с десертом или старое венгерское вино после супа? Вот как раз так ты потчуешь нас при лёгком ужине своей тяжёлой беседой. Ужин имеет свои права. Во Франции высмеяли бы человека, который хотел бы при нём вести экономико-философскую беседу.
– Но он прав, он прав, – прервало несколько голосов. – Поговорим о чём-нибудь другом.
– Естественно, о чём-то таком, что пристало ужину, – триумфующе добавил Дунио.
– Поговорим о конях, – сказал усатый, – это будет предмет не слишком тяжёлый для ужина и не слишком чуждый духу времени.
Говоря это, он закашлял и огляделся, но панычи, что его окружали, как-то хмуро этот намёк приняли.
– Или о женщинах, – шепнул Дунио с улыбкой.
– Господа, знаете анекдот о дукате? – спросил усатый. – Время бы уже из этого выйти.
– Ну, почему же о женщинах говорить нельзя? – спросил Дунио. – За это, по крайней мере, в тюрьму не возьмут.
– Вопрос! Если бы при Пашкевиче ты осмелился болтать о его романах, ты поехал бы, несомненно, охотиться на соболей.
– Но сегодня нет этой опасности, – воскликнул Грос. – И когда уже о том речь, граф Альберт, я предлагаю выпить за здоровье прекрасной Иды!
Граф Альберт немного смешался, что удивительней, несколько панычей, сидящих за столом вместе, покраснели, поглядывая одни на других. Грос с издевательской усмешкой налив себе полную рюмку, встал и, поднимая её вверх, воскликнул:
– Здоровье прекрасной Иды! В руки графа Альберта.
– Почему в мои руки? – сказал холодно Альберт. – Принимаю тост, но этой чести объяснить себе не могу. Панна Ядвига меня вовсе особенными взглядами не удостоила. Если это обозначает, что ты, пан, высоко ценишь моё к ней уважение, в этом, по крайней мере, не ошибёшься. Следовательно, здоровье панны Ядвиги!!
Эти слова, сказанные с хладнокровием и серьёзностью, привели к минутному молчанию, усатый, к которому имели много уважения, произнёс:
– Мои паны, вижу, что это какая-то новая звезда на варшавском горизонте; будьте же снисходительны к старому, которому уже глаза смотреть на этот блеск не позволяют, объяснить это явление.
– Отлично, – рассмеялся Грос, – дорогому капитану кажется, что в двух или трёх словах мы можем описать ему этого сфинкса с лицом женщины.
– Я думал, что вы – великий художник, потому что мастер несколькими штрихами угля на стене может идеальную красоту увековечить.
– Мы не ожидали тут среди нас мастера найти, – ответил Грос, – а если бы был, ручаюсь, что поломал бы карандаши и кисти, прежде чем взялся за такую трудную задачу. А ты, пожалуй, не знаешь, пане капитан, что такое панна Ядвига? В большом свете называемая Идой, для избежания польской какофонии, в близком кругу именуемая Ядзей, а, как я слышал, уличной толпой, которая её отлично знает, окрещённая именем дорогой Ягни.
– Но кто же это? Что? Откуда? Как? – спросил усатый капитан. – Скажите по-человечески, и прозой.
– Прозой? О Ядвиге! – отозвался голос из-за стола. – Ты требуешь невозможного.
– Ну, тогда стихами, и по-польски, – сказал нетерпеливый капитан.
– Кто имеет голос? – спросил Генрик. – Так как нужно, чтобы это кто-то порядочно продекламировал капитану. Все эти паны, – прибавил он, – более или менее влюблены, поэтому ни один из них не квалифицируется на рисовании портрета. Я старый, некрасивый, женатый и по натуре насмешник, могу вам сделать её карикатуру.
– Уж хотя бы карикатуру, – сказал капитан, – а не утомляйте меня только.
Дунио ударил по столу ножом, позвонил вилкой по рюмке и воскликнул:
– Милостивые господа, утихните! Пан Генрик Грос нарисует вам карикатуру панны Ядвиги Жилской.
– Что? Ядвизия Жилская? – крикнул капитан. – Эта золушка вышла на героиню? Но я её ребёнком на руках носил, неприглядную! Или так похорошела? Потому что девушка, как была сердечно милая, живая, остроумная, так же и необычайно невзрачная!
– Что ты говоришь, капитан? – возмутился пан Эдвард, который до сих пор молчал. – Это замечательная красота, но изысканная и оригинальная, не каждый её понять может.
– У меня есть голос и напомню о нём, – прервал пан Генрик, – и заверяю, что пока карикатуры не закончу, никто мне в локоть не смеет толкать и прерывать речи.
– Слушайте! – воскликнул повторно Дунио.
– Поскольку ты, капитан, знал её ребёнком, знаешь о её семье и происхождении; для иных моих слушателей добавлю, что панна Ядвига Жилская является единственной дочкой пана Иеронима Жилского, который на арендаторах и на тучных волах сколотил себе огромное состояние.
– Настоящая карикатура, – крикнул, раскрасневшись, граф Альберт, – а что хуже, клевета. Жилские – старинная шляхта в Несецком, а Иероним был женат на панне Потоцкой, рождённой от Сапежанки.
– Я просил не прерывать, – сказал Генрик, – не отрицаю, что миллионный торговец волов женился на Потоцкой, но вскоре, пока добрёл до Вены с волами, хорошо набил кошелёк и бросил торговлю, купив огромные земли. Притом не вижу, чтобы его то умаляло, что на волах заработал, шляхтич или не шляхтич? Панна Ядвига смолоду очень осиротела, взяла её одна из добрых тёток на воспитание, но сама бездетная, с сердцем мягким и полным любви, дала этому ребёнку аж страх пробудить! Сейчас также панна Ядвига, Ида, Ядзя, Ягна есть самой эксцентричной из женщин под солнцем. Одни говорят – идеал девушки, – другие – прообраз женщины. Капитан, ты говоришь, что помнишь её некрасивым ребёнком. Сказать по правде, я бы её сейчас красавицей назвать не смел, если красивыми есть греческие статуи и классические черты, но очарование, но обаяние, но неслыханные чары.
– Опиши же мне, как она теперь выглядит! – сказал капитан.
По меньшей мере, десять голосов сорвалось для ответа, но граф Альберт заглушил других и сказал:
– Не позволю Генрику делать карикатуру из образа панны Ядвиги, оставлю ему оборотную сторону медали, но позвольте мне хоть малюсенький эскиз нарисовать капитану.
Панна Ядвига не является красавицей в материальном значении этого слова, особенно лицо её совсем не есть классическим, не есть это Юнона из Вилла Людовизи, не профиль греческой медали, но, всмотревшись в эти дивно горящие глаза, в это белое чело, по которому играют олимпийские мысли, в эти уста, немного большие и выдающиеся, но столько говорящие; во всю фигуру, помазанную неслыханным очарованием, невозможно челом перед ней не ударить. Лицо – полное характера, энергии, жизненной отваги; что касается фигуры, строения, рук, ног, бюста, показал бы мне кто что-нибудь равно стройное и по-настоящему красивое. Поглядев на эту женщину, сразу видишь, что красоту ей придаёт дух, что её освящает. Я знаю тысячи, похожих на неё как две капли воды, а вполне некрасивых, её красоту представляет слово… душа.
– Ну, а, может, и те два или три миллиона, которые будет иметь в приданом, – сказал капитан, – не считая наследства, которое будет после бездетной тётки, – добавил он, смеясь.
– Прошу прощения, – отозвался как всегда с великой серьёзностью граф Альберт, – Ида и без миллиона была бы очаровательна.
– А с миллионами, – рассмеялся Дунио, – так, как каплун с трюфелями, не хуже.
– Но какую же она играет здесь роль? – спросил усатый.
– Могу ли я докончить карикатуру? – спросил Генрик. – Мне кажется, что я имею на это право.
– Заканчивай, но быстро, – шепнул кто-то сбоку. – Чёрт их знает, полиция бдит, готовы подумать, что мы какие заговоры здесь замышляем, нужно бы расходиться…
– Значит, закончу быстро, – говорил Генрик, – панна Ядвига с тёткой живут тут год. В полутонах я должен нарисовать тётку, самую прекрасную из тёток, но самую независимую из женщин. Бедняжка после смерти мужа, которого очень оплакивала, – потому что, кого же она не любит и по ком не плачет? – так незмерно пополнела, что с трудом может двигаться. Дома возят её в кресле, к карете ведут, по крайней мере, два лакея. Ничего не делает, только плачет, разваливаясь при Ядзи, пьёт кофе, шьёт на холсте, не допускает, чтобы с её обожаемым ребёнком произошло что-нибудь неприятное. Догадываетесь, как удобно с такой безвластной мастерицей такому человеку, как Ядзя. Поцелует тётку в лоб и, прежде чем та сумеет её задержать, уже сбежала, куда хотела.
– А очень обвиняет? – спросил капитан.
– Между нами говоря, – отпарировал Грос, – только миллионной панне так разрешено себя вести. Я очень сильно верю, что в этом ничего плохого нет, но видимости для клеветы больше чем нужно. Во-первых, она знается со всей молодёжью, даже с такой, которой ни в одном салоне не увидишь, потому что много из них не верит в перчатки и не носит калош. Под видом художников и учёных, и разного рода знаменитостей панна Ядвига принимает таких людей, какие составляли евангелический пир. Но это не препятствует ей бывать в самых лучших обществах, ездить верхом с молодёжью, джентельменами, когда хочет выступить как княжна и богача впечатлить как испанская королева. Это поистине особенная женщина, имеющая особенную власть ассимиляции, с каждым обществом есть как дома, понимает язык каждого, умеет всем понравиться, а что там в глубине сидит, один Господь Бог знает. Что благородная и достойная, не сомневаюсь, но что немного безумная, никто из вас не будет отрицать.
– Браво карикатуристу! – сказал капитан. – Насколько припоминаю её ребёнком, очень на что-то подобное смахивала. Иногда засиживалась в салоне при важных гостях часами, аж её должны были гнать на детские игры, а иногда её из шкафа и гардероба вытянуть было невозможно.
Какой-то странный стук послышался в коридоре, Дунио подскочил, взглянул за дверь и воскликнул с великим испугом:
– Бог мой, жандармы!!
Сделался великий переполох, некоторые поспешно вскочили из-за стола, иные побледнели, капитан с усмешкой покрутил усы, а Грос насмешливо сказал, берясь за рюмку:
– Господа, живо! Чтобы нас за что-нибудь не посадили, предлагаю громко тост за здоровье наияснейшего пана и всей императорской семьи!
От этой шуточки как-то опомнились трусы, только Дунио от двери повторял:
– Ей-Богу, вошли жандармы!
– Наверное, узнали, что ты устраивал манифестацию в Старом Городе, – сказал ему Грос, – и идут к тебе.
– Но прошу оставить в покое! – с гневом огрызнулся Дунио, топая ногой. – Готовы ещё услышать… это не шутки!
Он, однако, остановился, увидев на всех лицах выражение почти доходящее до презрения. Всё-таки и беседа, и ужин, отравленные этими жандармами, быстро как-то окончились. Самые изящные панычи по одному крадучись вышли, Грос и капитан остались, беседуя немного дольше, разговор их был тихим, серьёзным и полным вздохов. Окончил его усатый этими слова:
– Погибнет Польша или будет жить, я спокоен о том, что великой ли возродится или умрёт геройской смертью.
* * *Там, где Краковское предместье сходится с Новым Светом, стоят бок о бок два больших дворца Замойских, сейчас обращённые в московскую кордегардию, в результате неслыханного насилия, напоминающего то китайское правосудие, где за одного виновника вся провинция отвечает. Из двух этих сурово и важно выглядящих здания, первое занимала почти вся семья Замойских.
Интерьер этого дворца, часть которого примыкала к улице Святого Креста, был таким же скромным, как и его внешность. Сегодня, после почти уничтожения этого исторического здания, после осквернения московским сбродом, годится припомнить, как выглядело раньше. Его физиономия хорошо отвечала характеру мужа, жилищем которого было. Там было больше книжек, образцов сельскохозяйственных орудий, ресурсов для ума, материалов для работы, нежели панского выступления и магнацкого рисования. Начиная от сеней до салона повсюду встречаешь следы серьёзного ума и обывательских занятий. Это тихое и почти бедное жилище, рисующее человека, который о внешнем представлении не заботился, несколько раз в году стягивало почти всех варшавян с поздравлениями пана Анджея, а раз в неделю, что было более известного – на тихую вечернюю беседу. Было время, когда граф Анджей голосом публичного мнения был назначен представителем всей страны.
Невозможно отрицать его великих заслуг для Польши, этот муж, в то время, когда все были бездеятельными, один нашёл область, в которой работать было разрешено, можно, и для будущего благотворно. История, к которой имеет отношение пан Анджей, точнее укажет характер его работ и их значимость. Мы, вспоминая его как человека, отдаём честь стойкому и правому его характеру. Всё-таки или мало, или вовсе мы не имели равных ему. Те, что его окружали, и считали себя гораздо выше него, частички его не стоили. Рядом с той простотой обычая, который через него распоряжался всем жилым домом, какими же убогими и бедными казались элегантность и роскошь подпанков! Этот старый швейцар, скромно одетый, этот старый слуга в покоях, и вещи, помнящие более давние времена, этот тихий и немного мрачный интерьер, какое приятное и успокаивающее производили впечатление!