Докторова, видно, беспокоившаяся за разговор, прилетела в эти минуты к столику, но президент попросил её, чтобы помогла жене при гостях. Рада не рада, бросив взгляд на старика, она удалилась, мешкая.
– Я такой памяти не имею, – добавил президент.
– Но, хоть, может, не к месту, но в связи с этой моей памятью, которая есть в одно время моей радостью и досадой, – ведь это в вашем доме и под опекой вашей матери воспитывался некий Теодор Мурминский…
Профессор говорил медленно и холодно, глядя в глаза президенту… но уже на недоконченной фразе заметил, что, может, лучше бы сделал, послушав совет докторовой. Президент, который сидел немного согнувшись на канапе, начал выпрямляться, его лицо облилось пурпуром, глаза загорелись и беспокойно впились в лицо говорящего, уста дрожали, лоб нахмурился – словом, внезапное впечатление, которого сдержать не имел ни времени, ни силы, так отчётливо проявилось в его чертах, что испуганный Куделка – замолчал. Президент также, хоть обязанный ответить, долго молчал, видно, искал такой ответ, чтобы дальнейший разговор о немилом ему человеке закрыл.
– Не знаю, – сказал он, – что с ним стало.
В голосе чувствовался гнев; казалось, глазами ищет в лице старика, случайно ли пришло это упоминание, или, может, было рассчитанным, умышленным, сделанным для того, чтобы больно его кольнуть. Куделка сидел невинный и спокойный.
– Жаль парня, – отозвался он, – он был живой до избытка, отвлечённый, но способный.
Ироничная улыбка разлилась по устам президента, который весь дрожал, как бы от плохо подавленного гнева. Казалось, что хотел что-то поведать, кусал губы, бросил на профессора суровый, полный упрёков взгляд, и хотел вставать. Куделка имел железную волю и в более важных делах отвагу гораздо большую, чем входя в салон.
– Может, это будет не тактично с моей стороны, – начал он холодно, – но старику это простительно, что о судьбе бывшего ученика хочет узнать. Повсеместно известно, что президентша живо занималась этим воспитанником. Вы также, наверняка, после неё приняли это святое наследство. Почему он так исчез? Что с ним стало? Провинился ли в чём?
В президенте явно кипел гнев, каждый раз более трудно подавляемый.
– Профессор, – сказал он тоном панским и надменным, – не спрашивайте меня, прошу, и не приводите неприятных воспоминаний. Мальчик не много заслужил эту опеку, какую ему дали. Преступления вовсе не совершил, но я рад, что мы от него избавились. Это обычный ход человеческих вещей, что за благодеяния получают в оплату самую чёрную неблагодарность.
Говоря это, президент встал, гордо выпрямился, потёр лоб, взглядом повёл по зале, направил глаза на недоумевающего профессора и, уже уходя, обратился ещё:
– Или вы что-нибудь о нём узнали? – спросил президент, подходя к нему.
Куделка имел в жизни тот принцип, что даже, где дело шло о на вид более мелких вещах, никогда не лгать. Для него было это задачей достоинства человека и совести. Он немного подумал.
– Именно потому, что о его прошлом я не знал, хотел просить вас объяснить.
Удовлетворённый этим ответом, не принимая ближе слова: о прошлом, президент удалился, видимо, сильно взволнованный.
Докторова, которая из другого покоя наблюдала за концом разговора, пытаясь его отгадать по лицам и движениям этих двух панов, сразу вышла и, прежде чем Куделка имел время, забрав с канапе свою шляпу и поместив её на груди, выскользнуть из салона, подошла поспешно к нему.
– Вы говорили с президентом о нём? – спросила она живо.
– А как же, – ответил старик.
– Что он вам поведал?
– Дал мне понять, что тот перед ним, должно быть, в чём-то провинился – неблагодарностью.
– Ваша настойчивость или постоянство, – прервала докторова, – доказывают мне, что вопрос не был простым любопытством. Ежели вы что-нибудь о нём знаете, я дам вам один дружеский совет. Не вмешивайтесь в это.
– Я никогда в чужие дела не вмешиваюсь, – спокойно сказал Куделка, и, кланяясь, думал уходить.
Докторова заступила ему дорогу.
– Не уступлю, дорогой профессор, вы должны ко мне завтра прийти на обед… обязательно.
Старик задумался; она схватила его за руку, покоящуюся на шляпе.
– Завтра в два часа… обязательно.
Профессор молча поклонился… докторова медленно уступила, а он, оглядываясь вокруг, не спеша вышел за дверь.
Беспокойный взгляд президента, стоящего в глубине залы, пошёл за профессором, и его плечи резко передёрнулись. Видимо, стоя в стороне, ему было необходимо прийти в себя, так неловкое воспоминание старичка его боднуло и задело.
* * *Поблизости от костёла Святого… в каменичке, принадлежащей ему, очень много лет жил бывший прелат капитула, сейчас пожилой, который от всего отошёл и выжидал только, когда Господь Бог его к себе призовёт. Была это некогда одна из самых ярких звёзд духовенства – муж глубокой веры, великого образования, энергичного характера, безупречной правоты, безукоризненных привычек. Славный, любимый, оказывающий сильное влияние на все общественные классы, настоящий Божий капеллан и апостол, ксендз Еремей Заклика опустился со временем, постарев, на забытое бедное существо, одинокое, о котором никто никогда не вспоминал, а когда его имя попадалось в разговорах о прошлых временах, были люди, которые спрашивали: «Разве он ещё жив?» и с удивлением узнавали, что до сих пор не умер.
Мы не раз скорбим над судьбой преждевременно умерших, но как же часто следовало бы сжалиться над теми, что жили слишком долго и имели время видеть себя и свое временное величие похороненными при жизни! Ксендз Еремей, как правильный христианин, вовсе не страдал над своей долей, а был уже такой сломленный болезнью и временами так впадавший в детство, такой странный, что люди его мало понимали и он людей не очень хорошо понимал. Приходили к нему минуты полного беспамятства, апатии, а иногда, иногда снова, когда его что-то, или человек или пора, солнце или здоровье, освежали, становился молодым, резвым, остроумным и неутомимым болтуном. Были дни, что от него слова добиться было невозможно.
Не много особ его теперь навещало. Люди о тех, что им не припоминаются, легко забывают. Прелат на это не жаловался, любил одиночество и свой тихий уголок. Павел, слуга его с детства, чуть младше него, смотрел за ним, как за ребёнком, потому что ксендз Еремей с трудом мог без помощи пройти через комнату и должен был весь день просиживать в большом кресле. Читал, однако, регулярно свой бревиарий, а в некоторые часы приходящему клирику велел себе читать св. Августина или св. Бернарда.
Иногда в праздники и по воскресеньям навещал его кто-нибудь из давних знакомых.
Всё жилище ксендза Еремея состояло из двух покоев, спальни и комнаты для Павла. Летом имел при этом кусочек садика, где в тени жару просиживал.
При жизни пани президентши Ва. прелат бывал часто в том доме, его очень уважала сама пани, и в минуты смерти ещё, хотя он уже был больной и с трудом ему приходилось двигаться с места, вызвала его непременно на последнюю генеральную исповедь за всю жизнь. Ксендз Еремей велел двум людям усадить его в карету, поехал, выполнил обязанность, а по возвращению, ещё сильней заболев, уже отсюда совсем выходить не мог.
Эти отношения с семьёй Ва. обязывали и сына иногда наведываться к прелату, но люди утверждали, что президент его не любил. Отчего об этом догадывались, неизвестно, ибо внешне никакого иного признака, кроме самого высокого уважения, заметить было нельзя.
Со смерти президентши прошло уже несколько лет… старец с каждым днём чувствовал себя всё хуже… дни полного упадка сил теперь бывали чаще, а это состояние явно беспокоило президента, потому что почти каждую неделю он узнавал о прелате.
К несчастью, почти всегда так выпадало, что старичок говорить с ним не мог, и даже не было уверенности, что его узнавал.
На следующий день после ужина, на котором находился профессор, хотя недавно президент навещал ксендза Еремея, по обыкновению, в двенадцать часов, в первую дверь постучали. Павел, выглянув в окно, сильно удивился, снова увидев известное ему и вроде бы не очень милое лицо президента. Но так как все уважали достойного пана и оскорбить его никоим образом было невозможно, Павел, хоть фыркнул, не спеша отворил дверь. Президент потихоньку вошёл в коридор.
– А что ксендз-прелат? – спросил он.
Павел только головой покивал.
– Что же? – сказал он приглушённым голосом. – Как обычно… сидит в кресле и дремлет.
– Не был ли он сегодня более сознательный?
– Утром вроде бы немного оживился, – говорил слуга, – но уже часа два за бревиарием… сидит только неподвижно в кресле.
Президент минутку колебался, глядел на Павла, мина которого была явно вызывающей, и, подумав немного, на цыпочках скользнул в покой.
Комната была обширная, старомодная, сводчатая, но, выставленная на юг, имела солнце, лучи которого делали её немного более весёлой, чем казалась бы в сумраке. Меблировка была такая же извечная, как хозяин, канапе, покрытое трихинеллой, такие же кресла, столик, заложенный книжками, несколько запылённых полок. У стола в огромном кресле, обитом кожей и, видно, долго используемом, сидел ксендз Еремей. Издалека видна была только его голова, опущенная на грудь, немного серебряных волос и на них чёрная католическая шапочка, которая прикрывала лысину. Сильно сгорбленный, он сидел с руками, сложенными на груди, с закрытыми глазами, с наполовину открытыми устами, неизвестно, спал или задумался. Шелест его, однако, разбудил. Он осторожно, медленно поднял веки и, увидев президента, тут же их снова опустил.
Гость очень не спеша подошёл к креслу, так что Павел имел время его опередить, знакомым шагом приблизился к своему пану и шепнул ему на ухо:
– Пан президент.
Ничего не говоря, дрожащей рукой прелат указал на стул, в чертах его лица нарисовалось какое-то болезненное выражение. Он что-то забормотал совсем непонятное.
Президент сел.
Спустя минутку побледневшие глаза ксендза Еремея открылись снова, поглядел на сидящего и закрыл их… как бы уставший…
– Как ваше здоровье, ксендз-прелат? – спросил президент тихо.
Долго нужно было ожидать ответ, наконец послышался невыразительный шёпот.
– Также…
– Я думал, что весенний воздух как-то оживляет.
Ксендз Еремей покачал головой.
– И, значит, сегодня, – сказал, выждав, президент с очень грустным и обеспокоенным лицом, – трудно нам будет говорить дольше… чего я давно желал.
Глаза прелата живо открылись и ясно уставились в говорящего, словно только проснулся. Казалось, что он сделал какое-то усилие – чтобы больше этого желанного президенту разговора не откладывать. Только вздохнул.
– Говори, благодетель, говори, прошу… – отозвался он немного более сильным голосом, поднимая до сих пор опущенную на грудь голову, – прошу…
Движения старца выдавали немного нетерпения; голова его тряслась… и однако старался её на плечах держать так, чтобы смотреть гостю прямо в лицо.
– Столько уже времени прошло со смерти моей покойном матери, – произнёс президент, оглядывая комнату и, видно, боясь, чтобы его слуга не подслушивал, – я заранее желал узнать у ксендза-прелата, который был её другом и поверенным, не поручила ли она ему какой-нибудь своей последней воли.
Старичок очень внимательно прислушивался, глаза всё более оживали. Он дышал, словно его что-то в груди душило, пару раз сухой рукой ударил по подлокотнику кресла.
– Светлой памяти президентша, – сказал он медленно, – не нуждалась в поручении мне какой-либо своей воли. Считала вас единственным сыном. Впрочем, духовному принадлежит только совесть… совесть.
Прелат редко говорил так много и так живо, президент, видно, хотел воспользоваться минутой пробуждения.
– Я очень извиняюсь, ксендз-прелат, что такой надоедливый, – сказал он, – я почитаю память моей матери и поэтому…
Прелат несколько раз сильно ударил в подлокотник кресла.
– Мы одни, – прибавил президент, приближаясь, встав со стула, – между нами только Бог один, поговорим открыто.
Голос президента задрожал.
– Дорогая моя матушка, – говорил он далее, – в минуты смерти и на какое-то время перед ней была полностью в сознании. Болезнь делала её чувствительной… ей мерещились разные, небывалые вещи… болезненный бред. Отсюда опасения, чтобы ничего, будучи госпожой всех своих владений…
Прелат не дал докончить президенту, подбросил резко голову вверх, заломил руки и топнул под столом ногой.
– Но что вы мне это говорите, – отозвался он писклявым от усилия голосом, – то, что говорите про эту достойную мать – это ложь, ложь!
И руками, как бы отпихивая клевету, начал лихорадочно взмахивать. Президент молчал… отошёл и сел на своё кресло задумчивый. Разговор принял совсем плохой оборот.
– Простите меня, ксендз-прелат… тут речь о памяти моей дорогой матери, которая сама себе в этом состоянии могла учинить кривду. Я был при ней постоянно в последних летах, мог лучше думать о состоянии её мысли. Очень жестоко страдала от мигреней… по этой причине…
– Мой президент, – складывая руки как для молитвы, начал прелат тихо снова, – не говорите мне о том, прошу.
– Я должен в этот раз говорить и поговорить решительно, – сказал энергично прибывший. – Я имею причину считать, что моя мать вызвала вас для того, чтобы вам поверить якобы какую-то тайну – вещь чисто воображаемая – и сделать вас исполнителем своей воли, которая нас морально и материально может ущемить. Поэтому…
Новый взмах руками прервал речь; прелат опустил голову, беспокойно подвигался в кресле и видно было слезу, которая потекла у него из-под век.
Была довольно долгая и для обоих неприятная минута молчания.
– Этого достаточно, – закончил ксендз Еремей, – ошибаешься, пане президент. Глаза сына читают в душе матери, но глаза капеллана в минуты смерти видят глубину души человека и не ошибаются и ошибиться не могут. Довольно этого…
Он замолчал, как бы желая в уставшую грудь набрать немного воздуха.
– Уважайте память и волю родителей, – добавил он, – остальное оставьте Богу.
Он закрыл глаза – и от утомления положил голову на кресло, давая рукою знак президенту, чтобы ушёл.
Президент со стиснутыми устами, явно гневный, с нахмуренными бровями, встал, выпрямился, приблизился к руке ксендза, желая её поцеловать, но прелат живо её убрал… склонил голову и закрыл глаза. Гость с гневным лицом отвернулся и тихо вышел из покоя.
По его уходу ксендз Еремей вышел из апатии, которая казалась его нормальным состоянием, живо задвигался на кресле и нетерпеливо начал искать звонок, всегда стоящий под рукой. Наконец найдя его, с конвульсивной резкостью он зазвонил, пока, наконец, Павел, который вышел на галерею от двора, услышав звонок, тут же не вбежал встревоженный. Он посмотрел на прелата, на лице которого выступил необычный румянец и, заламывая руки, подбежал к нему.
– Что такое? Что с вами?
Ксендз Еремей упал на кресло, бессильный, и сразу отвечать не мог. Спустя некоторое время, словно сам себе, он невыразительно начал:
– Скоро девяносто! Да! Нечего ждать. Последний час может прийти… как злодей. Грех бы был… да…
– Что с вами? – добивался Павел.
– Но ничего, ничего, – приходя в себя, воскликнул ксендз Еремей. – Куда же ты подевался?
Слуга молчал.
– Слушай, иди… сейчас, сейчас приведи ко мне…
Тут он надолго остановился, не был, видно, уверенным, кого требовал, или фамилия вышла из его памяти. Уста задвигались и рука, казалось, противоречит тому, что они хотели поведать.
– Попроси ко мне… попроси.
– Кого? – спросил Павел.
– Кого? Кого? Проси… какого-нибудь достойного, честнейшего человека… доброго… проси ко мне такого, который бы не предал.
Павел поглядел на своего пана. Эти слова прелат явно выговорил уже не из-за отсутствия памяти или ума, но хотел, видно, сдаться как бы слепой судьбе, здравому уму Павла, через который бы говорил ему голос общества, не желая сам делать выбора.
– Самого достойного, – повторил слуга, – это, пожалуй, ксендз Стружка.
Наступило долгое молчание – прелат задумался.
– Да, он самый достойный, но самый слабый из людей, – добавил он быстро. – Попроси, стало быть, ксендза Стружку.
– Сейчас? Сейчас ли?
– Немедленно, – сказал прелат дрожащим голосом. – Кто же знает, я сегодня ещё после этого волнения могу умереть… Иди… проси его.
Павел закрутился и выбежал из комнаты.
Ксендз-каноник Стружка жил в том же доме, который давал приют нескольким духовным. Его квартира была внизу. На добрых десять с лишним лет младше ксендза Еремея, был это старый его приятель и самый заботливый опекун. Но имел только сердце, созданное, чтобы быть опекуном, впрочем, менее практичного человека свет не видел. Жил весь в идеальных сферах, в книжках и делах милосердия… сам, однако же, нуждался в надзоре, чтобы каждый час не стоять в какой-то коллизии с тем, что его окружало. Отвлечённый до наивысшей степени, живой, горячка, он шёл за побуждениями самого прекрасного сердца и, идя, падал, бедолага, на дорогах, толкался, страдал, сносил ложь, смеялся над собственным страданием и ошибками, а на следующий день им подвергался. Уже сама внешность ксендза Стружки объявляла эксцентрика. Одежду носил в наивысшей степени небрежную и совсем неизящную, редко когда имел полное облачение, а волосы причёсанные, почти всегда были дырявые ботинки. Бедняки, безжалостно его обманывающие, забирали его последние деньги, он давал в займы на все стороны, продавал, что имел, и ни одного бедняка от двери не оттолкнул. Немилосердно его использовали – он смеялся над этим.
Простодушный и легковерный, он всегда давал себя обманывать, потому что никогда не хотел допустить лжи в человеке.
Всякая прекрасная, возвышенная идея запаляла его и уносила так, что часто не видя её отрицательных или утопических сторон, загонял себя слишком далеко. Более благородной души найти было трудно – но менее созданной для осуществления запутанной задачи.
Павел с великим скрипом вбежал вниз к ксендзу Стружки, который, как раз окружённый разбросанными по всей своей убогой избе книжками, работал с великим запалом над каким-то трактатом возобновлённых языческих ошибок. Он был так погружён в поиск и мысли, что не слышал ни скрипа двери, ни громкого Laudetur, которым его Павел приветствовал. Слуга прелата должен был потянуть его за рукав. Это его испугало. Взглянув на лицо Павла, он крикнул:
– Что случилось?
– Ничего ещё, слава Богу, не случилось, – отпарировал Павел, – но ксендз-прелат очень, очень срочно просит к себе…
– Болен?
– Нет, но чем-то раздражён.
Перескакивая через книги, разложенные на полу, ксендз
Стружка сорвался тут же бежать. На пороге припомнил о необходимом уже в эти минуты носовом платке, за которым должен был бегать, ища его и разбрасывая всё, потому что он был прижат под каким-то большим фолиантом. Наконец они вышли и Павел сам уже закрыл дверь, потому что хозяин об этом не подумал. В течении этого времени прелат немного остыл, сидел более спокойный, но всё же ещё оживлённый и уже совсем разбуженный от своей дремоты.
– Что же случилось? Что за счастье, – воскликнул с порога входящий, – что я мог понадобиться ксендзу-прелату?
– Садись-ка, садись, успокойся, – ответил больной старец, – дело действительно очень большой важности, но ты, мой ксендз-каноник, что больше общаешься с ангелами, чем с людьми, вроде бы можешь быть в том полезен. Всегда, по крайней мере, сможешь посоветовать.
Ксендз Стружка придвинулся с креслом.
– Я должен говорить медленно, – продолжал далее прелат, – мне не хватает дыхания, но постепенно всё расскажу тебе. Дай мне совет. Я бы положился на твоё сердце, на голову не могу. Ты святой человек, а тут человеческий горшок слепить нужно… а не святые горшки лепят…
Он вздохнул.
– Только слушай. Я старый, больной, чувствую, что в любую минуту может прийти освобождение… пробьёт последний час. Не хочу с собой уносить на тот свет бремени не исполненного долга.
В особенных обстоятельствах некая умирающая особа доверила мне весьма деликатное дело. Я не мог исполнить её воли… а, наверное, сам уже не справлюсь. С людьми я порвал, знаю их не много, выбора сделать не сумею, а долг мой на кого-нибудь достойного, не рассеянного, как ты, более холодного, чем ты, я должен сдать.
Ксендз Стружка задумался.
– Это правда, – сказал он, – что, если, кроме честности, нужно чего-то больше, например ловкости, терпения, сдержанности – я их не имею. Я неисправимый горячка, хоть каждый день прошу Господа Бога, чтобы мне помог вылечиться от этой болезни. Отторгнутая природа возвращается…
Прелат слегка рассмеялся.
– А ты старый, – добавил он.
– А постареть к лучшему не могу, – отозвался ксендз Стружка, – всё более легкомысленное из меня вымелось…
– Боже мой, а если бы ни эта твоя горячка, никому бы охотней не доверил я этого наследства. Но слушай, каноник, слушай, это sub sigillo[2] только тебе поверить могу. Если рассчитываешь, что сможешь добросовестно взяться, умру спокойно; если нет, ты мне человека укажи…
– Меня эти людишки каждый день обманывают, – вздохнул ксендз Стружка, – потому что слабые и бедные. В чём они виноваты…
Они на какое-то время замолчали.
– Стало быть, что? – спросил каноник.
– Сперва иди и Павла, который иногда имеет излишнюю слабость прикладывать ухо к двери, отправь на галерею, запри двери и возвращайся.
Каноник с привычной своей живостью побежал исполнять поручение, вернулся и сел.
– Тому несколько лет, – медленно отозвался ксендз Еремей, – хоть больной уже, я был вызван в articulo mortis[3] одной особой, которую называть тебе нет необходимости. Была это достойная пани, всеми уважаемая. Не догадался? Но слушай. Этой пани было нужно под клятвой доверить бумаги и средства, которые предназначила для ребёнка… которого признать раньше не могла, а ущемить не хотела.
Семья её так противилась повторному замужеству, что оно осталось тайной навсегда. Поддалась бедная женщина настоянию людей тщеславных и свою совесть готовых пожертвовать гордыне, но в момент смерти – пришло покаяние. За что же должен был страдать ребёнок? Бедная женщина поверила мне доказательства своего второго брака, метрику ребёнка и средства, ему предназначенные. Мне поручили найти этого мальчика, а сегодня уже мужчину, и в его руки сложить мой депозит.
Прелат вздохнул.
– Тем временем разыскиваемый исчез от меня… я слабый, искал его на все стороны и найти до сих пор не мог. Этому препятствовала семья покойницы, которая о чём-то догадывалась и хотела помешать… хотела даже бумаги от меня получить.
– Но ты их не отдал! – прервал ксендз Стружка.
– Даже хорошо о них не знают, – говорил далее прелат. – Ко мне в любой час может прийти смерть… вдруг эти бумаги и деньги… потеряются, пропадут!
– Это правда, это правда, – начал задумчивый каноник, который уже, не в состоянии усидеть в кресле, ходил, положив руки на крест, – но, мой ксендз-прелат, я был бы человеком без совести, если бы взялся за дело, которое могу только испортить. Деликатное дело для моих медвежьих лап… Я более или менее понял, о чём идёт речь, чего нужно – это не моя вещь…
– Но что, если со мной несчастье?…
– У меня есть всё-таки честные люди, а не обязательно нужен духовный, – говорил ксендз Стружка, – я подумаю над человеком…
Прелат вздохнул.
– Говоришь: подумаю, а времени нет, – сказал он умоляюще, – иди, возьми шляпу… отравляйся в город, выбери кого-нибудь, за кого можешь поручиться, пусть я с рук сдам. Буду более спокоен… Чувствую себя нехорошо…
– Но, ксендз-прелат, ты сегодня выглядишь лучше, чем обычно… столько силы, столько жизни…
Прелат рассмеялся.
– Разве не видишь, что я это добыл из себя, чтобы долг исполнить.
Ксендз Стружка ходил и потирал голову.
– А ну! А ну! Успокойся, ксендз-прелат, – сказал он, подходя к нему, – мне нужно время по меньшей мере до завтра. Вещь важная, легко её принимать нельзя.
– Возьми, по крайней мере, депозит от меня, потому что какой-то страх меня охватывает.
– Я? Депозит? Это было бы хорошо! – воскликнул каноник. – Когда я вечно не знаю, где что кладу, и ни одного целого замка нет у меня в доме. Завтра его всё-таки отдашь.
– Значит, завтра, завтра, утром… как можно раньше, – сказал успокоенный прелат, – а теперь, мой добрый каноник, отвори Павлу… и позволь мне отдохнуть, чувствую, что чрезвычайно напряг силы.
Говоря это, ксендз Еремей опустил голову, склонился к креслу, прикрыл глаза и казался как бы спящим. Ксендз Стружка выбежал за Павлом и спустился по лестнице в своё жилище.
Весь охваченный поручением, ему данным, ещё один платок упаковав в карман, потому что очень заботился о том, чтобы его часом не забыть, направился в город искать честного и деятельного человека.