Тётя Помпадур всегда нуждалась в деньгах, богатая племянница обеспечивала ими, догадывались, что пригрозила оставить её дом и отказать в дальнейших субсидиях. Поэтому тётя должна была согласиться на условия, но умела справляться. Насадила на племянницу целый рой опекунов и влияние семьи. Не давали ей покоя. Дядя панны поклялся, что никогда на свете брак не позволит… Хотели её выдать за президента. Панна с великим характером в свою очередь обещала, что никогда за него не выйдет. Из этого вырос настоящий ад.
Тадзио после нескольких посещений тёти должен был отказаться от дальнейшего соперничества. Что произошло между ним и девушкой, не знаю. Выехал вскоре за границу и исчез. Президент, немного остыв, на зло женился на той чудесной нашей Джульетте.
– А панна Тола? – спросил тихо профессор. – Панна Тол а?
– Панна Тола живёт со старой гувернанткой у себя на деревне. Одичала и сделалась независимой и странной. Каждый год немилосердно даёт несколько или более десятка гороховых венков теснящимся воздыхателям… делает себе голубые чулки и жестоко скучает. Иногда выезжает за границу, временами живёт в Дрездене или Берлине, путешествует, занимается музыкой, зачитывается книжками… и громко объявляет, что решила остаться старой девой.
– Поссорились с моих постояльцем? – спросил задумчивый профессор.
– А кто это может знать! – рассмеялась докторова. – Ни как друг с другом расстались, ни что в их сердцах живёт, а что умерло… никто не знает. Тола ещё очень красивая, хоть зрелая, а, скорее, хочет прикидываться старой…
Достойный Куделка сильно задумался.
– Хотел повеситься, видно, ниоткуда никакой надежды не имеет.
– Столько лет, мой профессор, – вздохнула докторова, – имели время остыть. Президент имеет красивую жену и любит её, насколько такой степенный человек может любить… а, несмотря на это, люди говорят, что когда в обществе случайно встречается с этой первой своей любовью, меняется его лицо… останавливает на ней взгляд… глупеет и жена на него гневается.
Закончив, докторова позвонила насчёт кофе.
– Я положила вам в уши, мой достойный Куделка, – сказала она, – больше, чем было нужно. Это старая история… Лучше бы, видимо, посоветоваться, что с ним делать.
– Тем паче, – добавил профессор, – что я, что мне, то есть я не говорю, что он для меня обуза, но я часто в таком положении…
Он выговорил это с грустью и, сам также испугавшись искренности, замолчал.
– Я понимаю, что вам, неприготовленному, может быть трудно такое бремя поднять. Но, был ли Тадзио сыном или воспитанником президентши, быть не может, чтобы она, любя его так, могла о нём забыть. Согласно всякому вероятию, ксендз Еремей должен что-то знать о том… не следовало бы его спросить?
– А да! Да! – подхватил обрадованный Куделка. – О! Стократно вам благодарен, пани благодетельница, за эту счастливую мысль. Завтра пойду к нему… издалека… спрошу… осторожно…
– Между тем, если бы вы были в каких-нибудь хлопотах, – прервала докторова, – не будьте ребёнком, одалживаете у евреев, возьмите у меня…
Восьмидесятилетний старец покраснел от этих слов как пион… испугался – никогда в жизни ни у кого, кроме евреев и ростовщиков, не брал ещё взаймы…
– Пани благодетельница, не нужно! Не нужно! Я, должно быть, плохо выразился… действительно, совсем не нужно и в сотый раз, пани, складываю благодарность.
Хозяйка рассмеялась.
– Не чуди, старик, – сказала она, – если бы ты нуждался, мне несколькими талерами, а даже и сотней, ничуть разницы не сделаешь… а ростовщики тебя съедят…
Зарумянившийся старец с испуга схватился за шляпу – и начал прощаться, забыв даже, что не допил кофе.
Докторова вернула его к этой обязанности замечанием, что, пожалуй, кофе был нехорошим… Кофе был отличным…
Немного синея, хотя профессор был грустен в душе, допил его, и Куделка почувствовал себя в праве проститься с хозяйкой. Уже первый поклон и целование руки были начаты, когда вбежал слуга, объявляя приход панны Толи.
– Задержитесь, тогда её увидите, – шепнула докторова живо. – Невозможно, чтобы вы были не любопытны. Я не знала, что она в городе. Это пора, в которую она обычно выбирается за границу, должна быть в путешествии.
Профессор, уверив себя, что потом сможет потихоньку выскользнуть, со шляпой в руке встал сбоку.
В эту же минуту послышался живой шелест платья и шибкая и смелая походка, затем показалась на пороге, как Куделка позднее говорил, Юнона.
Была это очень великолепная, во цвете молодости, но серьёзно одетая, красота, которую только можно было сравнить с красотой пани Джульетты. Высокого роста, сложения статуи, с приказывающе и немного гордо поднятой головой, со смелым и проникновенным взглядом, она входила, мягкой улыбкой приветствуя хозяйку, к которой вытянула обе руки.
Одежда не была небрежной, но в стиле строгом и более старом, чем требовал возраст. Несмотря на тёплый день, она имела на себе платье из тяжёлой чёрной материи, немного скользящей, без каких-либо украшений и добавлений, кроме нескольких фиолетовых лент. Ни одна блёстка не светилась ни на груди, ни на красивой белой шее, как из мрамора вытесанной. Несмотря на эту одежду матроны, она светилась молодостью, свежей и буйной. Лицо немного грустного королевского выражения, и, как говорил профессор, имело в себе что-то от Юноны. На вид её и на мысль, что тот оборванец, которого он спас, мог влюбиться в такую богиню, Куделка остолбенел, и остолбенелого докторова представила его прибывшей.
За Толей шла её неотступная спутница, некая жена барона Тереза фон Зейн, из польского дома, особа тихая, мягкая, спокойная, не вмешивающаяся – с которой Тола отлично ладила и любила её как сестру… Та уже не первой молодости пани, всё состояние которой муж проиграл в карты, жила на милости своей ученицы, но была для неё самой нежной подругой и самой любимой поверенной.
Среди первых слов разговора, профессор, который уже достаточно присмотрелся к Юноне, посчитал нужным ускользнуть незамеченным, тем более был неспокоен за гостя и Шекспира.
Нашёл их обоих в самых дружеских отношениях. Мурминский читал, лёжа, «Ромео и Джульетту» в пятидесятый раз в жизни, и так был проникнут драмой, что не сразу услышал и увидел Куделку.
Профессор не хотел ему признаваться, ни где был, ни кого видел. Осмотрев, что ему было на сегодня нужно, попрощался пожатием руки.
Мурминский вернулся к драме…
– Мой добрый профессор, – воскликнул он, – ты не знаешь, что за счастье дал мне в этом Шекспире. Вселяясь в чужую боль, человек немного о своей забывает. Но, ради Бога! Работы, какой хочешь работы… потому что меня эта мысль задушит, что живу твоей милостыней.
– Найдём, найдём! – сказал, уходя, профессор. – Только немного терпения.
На следующее утро, хорошо помня, что должен был увидеться с ксендзем Еремеем, профессор просто с лекции пошёл до указанной каменицы. Он как раз имел на устах вопрос, где живёт ксендз-прелат, когда на него наткнулся бегущий слуга.
Кучка любопытных стояла под галереей во дворе, где был подъём на верх.
– Он был старый… где же! Имел девяносто лет, что удивительного, – говорил один.
– Но вчера здоровёхонький, болтал, ел, Павел говорит, что его давно таким не видел. Ещё рюмочку вина выпил за обедом. Ксендз Стружка ходил к нему… а… сегодня утром… caput!
– Слышал, старикашка как бы спал…
– Кто же это такой умер? – очень вежливо спросил профессор, поднимая шляпу.
– Ксендз-прелат Заклика… ксендз Еремей, – сказал один из присутствующих.
Куделка опустил в землю глаза – было уже не зачем идти. Опоздал на двадцать четыре часа…
– Такая судьба бывает у тех, которых преследует какое-то несчастье и фатализм, – сказал в духе грустно старик.
С кседзем Еремеем угасла последняя надежда для бедняги.
Он вздохнул. Зачем ему уже и говорить о том… или об этой панне, для которой он сегодня, бедолага, не пара.
Но всё-таки есть Провидение – дадим ему как-нибудь помочь.
* * *Докторова, которой Господь Бог детей не дал, из доброго сердца и из тоски довольно любила заниматься делами ближних, но таким образом, что им охотной была помощницей и никогда, по крайней мере, по доброй воле, вредоносной. Не было это для неё забавой чести, но дополнением обязанности. Часто удавалось предотвратить плохое, ускорить или побудить сделать хорошее. И в этот раз, увидев входящую на этот разговор Толу, она подумала, что следовало бы постучать в её сердце и попробовать, что там также в нём делается.
Сели на канапе – подруга Толи, редко вмешивающаяся в разговор, когда не была вызываема, отошла, рассматривая богатую коллекцию цветов хозяйки. Докторова долго смотрела на красивую панну, с которой была в давних и дружеских отношениях.
– Моя Тола, – сказала она, не спуская с неё глаз, – какая ты всегда красивая… какая свежая и молодая и как дивно по тебе видно, что – счастлива.
Тола повернула к ней серьёзное и мягко улыбающееся лицо.
– Знаешь, – отвечала она, – я бы не удивилась ни одному открытию на моём бедном лице… но что ты на нём сумела вычитать выражение счастья…
– Я ошиблась? – прервала хозяйка.
Тола молчала, опуская глаза.
– Мы, панны, – отозвалась спустя минуту, – не можем быть счастливы, в этом нам отказано, наше состояние есть постоянным ожиданием… а если бы уже имели счастье, мы должны были бы осудить себя на то, чтобы остаться вечной девой. Что до меня, ты, может, настолько отгадала счастье, что я в действительности не думаю идти замуж и поэтому спокойна… я удовлетворена, не требую ни больше, ни иначе.
– Значит, я была права.
– Да, – вздохнула Тола, – я умела отказаться от мечты; живу реальностью и – мне сносно.
– Но почему бы тебе не пойти замуж? – спросила докторова.
– По крайней мере, буду защищаться от этого, – рассмеялась Тола.
– Наталкиваешь меня на размышления, – отпарировала на это женщина, – что имеешь какие-то дорогие воспоминания, которые тебе свет заслоняют.
– Первый раз слышу тебя такой пытающейся исповедать меня, – отозвалась красивая панна. – Разве имела и ты для меня конкурента?
Докторова начала смеяться.
– А! А! Это против моих принципов, – воскликнула она, – никого не женю и не развожу никого.
– Я отдыхаю, – сказала Тола, – потому что, признаюсь тебе, что из-за этого вечного сватовства мне мир опротивел. Поэтому я так часто выезжаю за границу, потому что мне дома покоя не дают. Иногда я рада бы, чтобы разошлась весть, что я потеряла состояние; затем, ручаюсь тебе, оставили бы меня в покое и никто бы уже не разгласил.
– Ты несправедлива, – прибавила хозяйка, – из тех, что о тебе старались, я знаю, по крайней мере, одного, который не думал о состоянии.
– Одного? Кого? – хмуря брови, спросила Юнона.
– Не хочу вспоминать его, потому что это был человек бедный.
Докторова подняла голову и словно совсем из другой темы и из иного тона начала:
– А propos[4], не знаешь также, моя милая, что стало с Тадзем Мурминским?
Говоря это, она уставила на неё глаза, следя за выражением, какое произведёт напоминание его имени. Тола осталась вполне спокойной, хотя видно было, что великой силе и владению собой она была этим обязана. Она медленно подняла заплаканные глаза на докторову и, пожимая плечами, сказала:
– Ничего о том господине не знаю. Догадалась, что в нём, наверное, ты хочешь видеть того, что не думал о состоянии, но также он и обо мне не думал. Верь мне. Трус… голова запалённая, сердце непостоянное… не стоит говорить о нём.
Когда она это кончила, в голосе была видна дрожь.
– Не могу о нём судить, потому что почти не знала его, однако есть люди, что лучше о нём утверждают, – говорила спокойно докторова, – а все того мнения, что он безумно в тебя влюбился и что отчаяние его в свет толкнуло.
– Отчаяние! – начала смеяться Тола. – Что за трагичное понятие легкомысленного характера.
– Не знаю более несчастной доли, чем та, что его встретила, – отозвалась докторова, – быть в таком доме, у такого сердца, как у президентши, почти сыном, ребёнком, любимцем, воспитываться в достатках и быть выпихнутым, запрещённым, презираемым… сиротой и бродягой.
– Это правда, – отозвалась Тола, – положение его было неприятным, но не хватило сил, которыми мужчина, достойный этого имени, должен вооружиться для жизни. Не имел силы и отваги бороться и вернуть себе то, в чём ему отказали или лишили его – убежал как трус и чудак. У меня нет уважения к человеку, что не имел мужества.
– Но, дорогая Толи, – прервала докторова, – ты несправедлива. Он бы боролся, если бы имел столько почвы под стопами, чтобы мог на неё опереться. Президентша вынудила его удалиться – ради сына, который этого от неё требовал. Приёмной матери отказать в этом он не мог.
– Но разве так было? И почему, дорогая пани, ты так горячо защищаешь его?
Докторова на мгновение замолчала.
– Что было так, я в этом уверена, а защищаю его потому, что меня больше всего мучает, когда человека несправедливо осуждают.
Тола долго на неё смотрела и, желая, видно, прервать разговор, встала поглядеть цветы, но, проходя около докторовой, неизвестно для чего, схватила её руку и молча горячо её сжала.
Говорили о вещах нейтральных.
– Ты долго тут пробудешь? – спросила хозяйка.
– Пару недель, – ответила Тола.
– Пару недель! И как же сумеешь избежать встречи с президентом, для которого ты ещё опасна, и президентши, которая вся румянится, когда твоё имя услышит?
– Вовсе не думаю их избегать, – равнодушно сказала Тола, – президента не вижу даже, когда его встречаю… а президентша слишком воспитанная особа, чтобы могла мне показать свою неудовлетворённость. То правда, что оба, особенно он, неприятное производят на меня впечатление… прошу прощения – всё-таки родственники?
– Джульетта… но не принимаю так к сердцу её румянцев…
Они снова посмотрели цветочки и вернулись на канапе. Тола была явно погрустневшей. После разных комбинаций довольно пустого разговора она приближалась к уху докторовой.
– Ты слышала что-нибудь о том несчастном? – спросила она.
Заданный вопрос заставил докторову задуматься, начала забавляться платком, неуверенная, что ответить. Всего доверить ей не могла… полностью лгать не хотела.
– Я что-то слышала, но хорошо это объяснить себе не умею. Говорили мне, что он был несчастлив, что бродил… что его семья президентши совсем отпихнула… Но это слухи.
– Бродил за границей? – подхватила Тола.
– Так говорят.
– Обойтись так с воспитанником матери – никогда этой суровой добродетели простить президенту не смогу, – прибавила Тола. – Ведь это был почти его брат, товарищ… воспитанник дома. Есть добродетели, которые самую добродетель мерзостью подают…
Говоря это, Тола живо вскочила с сидения и начала прощаться, не дожидаясь уже ответа хозяйки. Она кивнула подруге, они вышли…
Для докторовой было явным, что какое-то чувство, хотя бы только милосердие к несчастному, осталось в сердце Толи…
На следующий день, возвращаясь из города, она услышала за собой шаги, и профессор Куделка, бледный, как стена, взволнованный, что с ним очень редко случалось, подбежал к ней, как-то странно приветствуя.
– Пани благодетельница, слышите колокола? – спросил он, весь запыхавшийся.
– Да, должно быть, кто-то умер.
– Ксендз-прелат Еремей! Да! Сегодня, сегодня ночью!
Профессор заломил руки.
– Прихожу в канонию спросить, где живёт каноник, нахожу кучку людей внизу… слышу, что говорят об умершем. Кто такой? А это тот несчастный прелат. В двадцать четыре часа…
Невольная грустная улыбка затронула лицо докторовой, она подозвала рукой.
– Не будем говорить о том, – сказала она, – есть фатализм в жизни человека…
Профессор вздохнул, поклонился и пошёл домой.
* * *Почти в эти же минуты к президенту, который работал при своём бюро над корреспонденцией, постучав, вошла жена в правильном, красивом утреннем наряде… свежая, красивая и розовая как куколка…
– Pardon, – отозвалась она, – не помешала бы тебе, но мне кажется, что эта новость интересовать тебя может: ксендз-прелат Заклика…
Президент вскочил от бюро.
– Ксендз-прелат умер сегодня ночью…
Президент бросил начатое письмо и сжал холодно руки жены… лицо его побледнело.
– Действительно, – сказал он, – это грустная для нас новость, он был другом нашей матери. Мне даже кажется, что нужно бы туда пойти – узнать, потому что никого тут из кровных не имеет, и не знаю, есть ли кому заняться… Очень тебя благодарю.
Джульетта холодно усмехнулась, склонила головку и вышла.
Закрывший бюро президент, несмотря на то, что был час, в который обычно сидел дома, взял шляпу и поспешил на канонию. Имел он походку урядника и человека, заботящегося, чтобы его на улице не приняли за лишь бы кого, ходил всегда не спеша, с некоторой торжественностью, как бы за процессией, но теперь по поспешной, неровной, забытой походке беспокойство узнать было легко. Почти уставший президент влетел в канонию.
Внизу стояла ещё та же кучка любопытных бездельников, умноженная новыми элементами, которую тут застал профессор. Все, зная президента, с поклоном уступили. Не вдаваясь в разговор с чернью, он поднялся на верх. На пороге комнаты ксендза Заклики стоял ксендз Стружка, бледный и смешанный, и Павел, который вытирал глаза. Покои как раз опечатывали урядники.
Президент, который, видимо, этот обряд хотел опередить, смешанный, остановился перед первым порогом… ксендз Стружка холодно с ним поздоровался.
– Это великая утрата, а для меня почти несчастье, – отозвался президент, – кто бы мог это ожидать. Вчера его навещал… он говорил много, был оживлённым, казался мне более здоровым, чем когда-либо…
– И я был у него вчера, – пробормотал ксендз Стружка, – он даже дал мне поручение о выполнении сегодня… а сегодня…
– Прошу вас, я при нём с сорока лет, – плача, начал Павел, – я знал его уже как нельзя лучше. Был здоровёхонек, ел, выпил рюмку вина, целёхонький вечерний бревиарий отговорил, это видно по закладкам, потому что я уже по ним узнавал, когда нездоров был, – бывало, только проговорив короткие молитвы, шёл в кровать, а вот… вот…
И Павел начал интенсивно плакать.
– Но кто же тут всем займётся, – несмело вставил президент.
– Я, – сказал ксендз Стружка.
– А из родни, потому что всё-таки из родни кого-то должен был иметь?
– Только одного брата, – прервал Павел, – только майора Заклику, тому сразу надо дать знать, нечего…
Президент был бы рад расспросить Павла больше, помешал ему ксендз Стружка. Через минуту, однако, тот ушёл для организации похорон, а президент остался один на один со слугой. Павел имел великую охоту поговорить – боль свою хотел вылить в словах, только не перед паном президентом, к которому чувствовал непреодолимое отвращение, потому что старый его пан не любил его. В такую, однако, минуту иметь перед кем, хоть неприятным, заплакать, – делает легче. Павел чувствовал это и позволил президенту, у которого было грустное лицо и великое сострадание, войти в комнатку за собой.
Павел сразу вылил всё свое горе и душевную боль так, что президент послушно согласился выслушать и не прерывал его жалоб. Наступили потом вопросы.
– Скажу тебе, пане Павел, доверительно, – отозвался наконец президент, – у этого достойного прелата мы не раз складывали наши бумаги… и даже теперь я что-то имею там у него… Безопасно ли это?
Павел недоверчиво поглядел.
– А всё-таки сразу пришли из суда опечатывать и бюро, и покои… тогда там и самый маленький свиток не пропадёт… А где прелат прятал бумаги?
– Наверно, в бюро, – отозвался Павел, – хотя точно не знаю, что бы он мог прятать. Ни бесхозных денег, ни своих много не было… а насчёт бумаг не знаю… И после смерти никто туда не ходил, – прибавил он. – Живой души, кроме меня, не было, пока судьи не пришли. Если там что было, то, наверное, найдётся.
– Значит, из родственников только один брат? Расскажите, – допрашивал любопытно президент.
– Один пан майор Заклика, достойный человек, хоть домашний человек и выглядит простым инвалидом… но умный и честный…
Одарив Павла, чтобы имел чем вытереть слёзы, неспокойный президент спустился ещё к ксендзу Стружке, которого застал бессознательно блуждающим по покою. Бедный каноник страдал от поверенной ему тайны, которую из страха вчера не хотел взять на свою совесть, а сегодня она уже ушла в могилу с прелатом. Грызло его это неописуемо, вздыхал и стонал… наполовину бессознательный. Вошедший президент нашёл его сначала таким молчаливым, что слова из него добыть было нельзя.
По нему видно было большое колебание, прежде чем начал разговор, но беспокойство наконец превозмог.
– Я к вам, ксендз-каноник, пришёл за советом и за помощью…
– Чем могу вам служить?
– У меня, у меня есть правдивые причины для того, что я хотел бы и мне необходимо видеть бумаги, оставшиеся после ксендза-прелата. У нас были доверительные отношения при жизни моей матери… много вещей писалось, касающихся фамильных дел, копии которых – ба, даже оригиналы, по-видимому, мать оставила в руках ксендза-прелата. Дело в том, чтобы туда чужие глаза и злые люди бессмысленно не влезли.
– Но бумаги опечатаны! – воскликнул каноник. – В эти минуты слишком поздно…
– Не знаете что-нибудь о завещании? – спросил президент.
– Никто о нём ничего не знает, – сказал ксендз Стружка, – теперь мы должны ожидать, пока приедет брат, как единственный наследник… при нём сняты будут печати.
Каноник болезненно вздохнул, вспомнив вчерашний разговор. Президент также неспокойно начал прохаживаться по покою.
– Всё это, – воскликнул он, – очень грустно, очень для меня неприятно. Кто там знает, каким окажется брат Заклики. Мы можем иметь много неприятностей.
Каноник смолчал.
Видя, что и тут ничего не сделается, и даже узнать ни о чём невозможно, президент в молчании покинул квартиру ксендза Стружки и неспешным шагом вернулся домой.
Беспокойство, какое он показывал, было вполне оправданным. Он знал почти наверняка, что перед смертью какие-то бумаги, а, вероятно, и деньги, доверила его мать старому приятелю, он догадывался, что те касались ненавистного воспитанника и могли компрометировать покойницу. Значит, президенту было очень важно добыть бумаги, а теперь уже иного для этого средства не было, только выжидать прибытия брата ксендза Заклики, приобрести его взгляды и с его помощью достать до желанных бумаг. Пана майора не знал тут никто, президент его в жизни не видел… таким образом, задача со всех взглядов представлялась очень трудной.
Профессор Куделка, хотя ни перед кем не жаловался, с этого утра был очень изменившимся и встревоженным.
Он немного поздно заметил, что судьба навязала ему бремя не по силам, с которым с трудом мог справиться. Он сам изо дня в день жил очень малыми деньгами, часто булкой и молоком, в лучшие времена – бульоном и куском мяса из соседнего трактира Кукевича, который ему охотно кредитовал. С пришельцем было гораздо трудней и дороже.
Сначала нужно было велеть носить ему еду, потому что профессор не хотел, чтобы он очень показывался в городе, не зная, не грозит ли его воспитаннику какая опасность – а от него это вовсе было невозможно узнать.
Затем, этот несчастный Тадзио не имел даже рубашки, поэтому, начиная с неё, ему нужно было всё справить. Наконец, найти занятие для него, чтобы мог работать дома, было также трудно, а выходить было небезопасно, пока профессор не убедится, что ему ничто не угрожает.
Одна неприязнь президента уже была для него страшной, при своих достойных отношениях урядник мог одним словом толкнуть отчаявшегося уже человека в новую пропасть или побудить к какому-нибудь неосмотрительному шагу.
Между тем дома не хватало денег и профессор втихаря должен был заложить золотые часы. Разве он мог оставить несчастного? Стыдно ему было попрошайничать.
Первого дня спасённый лежал, зачитываясь Шекспиром, курил сигары и сигареты, спал и свистел. Профессор заставал его потом за разными занятиями. Целыми часами присматривался к воробьям, отправляющим сеймики на крыше напротив. Потом ходил по покою, толкаясь о стены, то снова сидел на стуле сгорбленный со свешенными руками и головой… книжку долго не мог читать – нормальный разговор вести не умел. Смеялся над самыми грустными вещами, а грустил над самыми весёлыми… временами это походило на безумие.
Дав ему так хорошо выспаться и думая, что наконец можно будет поговорить с ним более серьёзно, третьего дня вечером с сильным решением узнать что-нибудь определённое, профессор Куделка вошёл в комнатку на третьем этаже. Было в ней именно столько стульев, сколько их требовала конференция. По правде говоря, на одном из них стояла миска с водой, но ту достойный Куделка упрятал и сел у столика напротив своего пациента.
– Дорогой пане Мурминский, – произнёс он, – мы должны искренне от сердца к сердцу поговорить. Дай мне ладонь с таким чувством, с каким я тебе её подаю, и не таись от меня.