Вот и Максима на первом же блокпосту повели с вещами на проверку куда-то внутрь. Минут двадцать прошло, а его не выпускают. Я заволновался. И хорошо, что здесь за деньги все можно, поэтому я в то же помещение попал: Максим стоит, как провинившийся ученик, в углу, весь в поту. А как на их жаргоне говорится, к нему много предъяв – зачем едет, к кому едет, для чего столько денег – может, везет боевикам? А фотоаппарат такой дорогой и хороший, а еще коньяк… Мое неожиданное появление федералов смутило, точнее взбесило, да я давно изучил нрав подобных защитников отечества – бросил на стол стодолларовую купюру и говорю:
– За упокой души его матери чайку выпьете. Он на могилу матери едет. Здесь родился, вырос, работал.
– Фотоаппарат нельзя, – выдал один из военных.
– И коньяк тоже нельзя, сухой закон – шариат, – подсказал второй.
– И коньяк за его мать выпьете, – отложил я бутылку. – А фотоаппарат не его, а мой. Я случайно в его сумку положил.
Вот так или примерно так, выдержав более десятка блокпостов, мы добрались до Грозного. Уже наступила ночь. Квартира моя полностью сгорела, и мы остановились в маленьком разбитом домике, что я купил до войны. Несмотря на ночь, в доме жарко, а Максим все окна закрыл, не скрывает, что очень боится, бледный – он увидел нынешний Грозный, эти руины и бандитские порядки. А тут с наступлением темноты, как обычно, всюду стали стрелять, взрывать, бомбить. Мы-то, местные, к этому как-то привыкли, хотя сердце от каждого взрыва екает, сжимается. А Максиму очень тяжело, и он уже который раз повторяет:
– Лучше бы ты фотоаппарат отдал, чем коньяк. Выпил бы, заснул, забылся бы… Какой ужас, какой кошмар! Как ты тут живешь? Зачем? В любую минуту кокнуть могут… Света нет, воды нет. Это ужас!.. А к нам не ворвутся?
И так до утра не спали. Рано утром Максим попросил отвезти его на кладбище, а там на входе небольшая табличка: «Заминировано».
– Туда нельзя, не пойду, – прошептал он.
– Да это так, для виду, чтобы кладбище не испоганили.
– Не пойду. Предупреждают ведь. Зачем рисковать?
Я его долго уговаривал, а потом не выдержал:
– Чего ты боишься? А с горы прыгать, а с вертолета – разве не риск? А мать – святое. Пошли. Иди за мной через пять метров, след в след.
Кладбище щедро бурьяном заросло. Не то что человеческих, даже собачьих троп нет, да и собак в городе не осталось. С трудом могилку нашли. А фотографировать, чтобы кому-то показать, – нечего, жалкое зрелище, действительно заброшенная могила. А Максим на колени упал, очень долго плакал, гладил маленький, заросший холмик… У него еще кое-какие запланированные дела были в Грозном, но сразу после кладбища он попросил:
– Отвези отсюда, побыстрее… Прошу тебя. И вот деньги, – он достал целую пачку, – отдавай, не скупись, только вывези побыстрее.
– Успокойся и деньги спрячь, – засмеялся я, – мы к этому уже привыкли. Ничего не случится. Все будет нормально.
Действительно, нам на обратном пути очень повезло – ни огромных очередей, ни особого досмотра. Лишь на границе, на самом выезде из Чечни, как из особой чрезвычайно-санитарной зоны, огромная очередь. Однако я – нахально повел машину по встречке, как это делают лишь те, у кого какие-то ксивы в кармане, и когда уперся в пост, я даже не вышел, лишь в открытое окно протянул крупную купюру:
– Командир, здоров! Все нормально? Это шеф из Москвы. В аэропорт опаздываем.
– Проезжай, проезжай, самолет ждать не будет… Привет Москве, – он махнул рукой Максиму.
Я проводил Максима до Минвод, и уже из отходящего поезда он крикнул:
– Там жить нельзя. Не живи там…
После этого я Максима долго не видел, все не доводилось, лишь изредка позванивал, он все время к себе приглашал, и вот пару лет спустя я вновь приехал к нему в гости. Максима не узнать – постарел, очень пополнел, о полетах даже не вспоминает, а его жена говорит:
– После той поездки в Грозный совсем изменился, тихим домоседом стал – хорошо. А то я так боялась его этих трюков.
А Максим смеется:
– Больше рисковать жизнью не могу. Боюсь. До того та поездка страхом овеяла, что я понял цену жизни, спокойно кайфовать хочу… Как ты там выдерживаешь? Жить надо только там, где тебе спокойно и комфортно.
– А где твой дельтаплан? – почему-то спросил я.
– На чердаке… Иногда во сне летаю. Тогда вытаскиваю, и, может, полетел бы, вроде и хочу, но куда теперь с таким весом… В общем, хочу, но боюсь. Боюсь рисковать ради пустой, праздной блажи. Что-то после той поездки во мне надломилось. В Чечне весь жизненный запас адреналина израсходовался. Как ты там только живешь? Это ведь ужас, издевательство, какой-то эксперимент над людьми. В общем, у вас не жизнь – и добра вам ждать неоткуда!
Где-то, то есть во многом, он был прав, но я там жил, а добра – точно не дождался.
… И почему я вспомнил Максима? Ах, да. Как пример. А ведь друг советовал, но я не послушал. Впрочем, от судьбы все равно не уйдешь и не убежишь. Судьба! Что она еще мне готовит? Точнее, к чему я теперь готовлюсь? К мести! Я отомщу!
Аминь!
4 января, ночьЗачем я вспомнил Максима? Растормошил память, вспомнил так называемую цель моей нынешней жизни, и аж вскипело все внутри. Кажется, я физически чувствовал, как кровь стала горячей, как она накалила все тело, кожу и кости. И я это ощущал – жар действительно был, я даже почувствовал холод от катетера – инородного тела, и это слегка до поры до времени сдерживало меня! Но жар моих мыслей, чувств, эмоций и злобы был настолько силен, что прохлада инородного тела не спасла – видимо, точнее так оно и есть, просто я не хочу в этом признаваться, у меня начинался приступ моей звериной ярости, я хотел стрелять, всех убивать, я хотел отомстить… Если честно, я всего и не помню. Зато мой радиодоктор вновь позвонил аж из Америки и вкратце все рассказал, а я по ушибам да вскользь, как сквозь какой-то еле запомнившийся, но все же пережитый и оставивший след не только в сознании, но и на теле сон, кое-что восстановил. Опишу вкратце: я, как ребенок, стал вновь играть в войнушку, стал «стрелять» и залез на высокий подоконник, чтобы «стрелять» тех, кого мог увидеть на улице, настоящих людей, и вдруг мне это расхотелось, я бросил «оружие», раздвинул во всю ширь руки, словно лечу, и вправду полетел. Хорошо, что на кровать, которая чуть в сторонке стояла. Это мне, видимо, так понравилось, что я совершил еще один полет, но очень неудачно – стукнулся головой о металлическую спинку кровати и вырубился. Ну а пришел в себя от звонков внутреннего телефона – медсестра меня материт, а я не пойму, в чем дело, башка гудит, весь в синяках и ссадинах, словно избили, и даже катетер как-то глубже просел, вокруг него тоже боль. Однако вся эта телесная и физическая боль – ерунда, я к ней давно привык, а вот мой дух – хочется так сказать – просто воспарил. Я хочу летать! Я бы сейчас с удовольствием полетел на дельтаплане или прыгнул бы с парашютом… а может, и без него, лишь бы хоть на мгновение почувствовать счастье и простор свободного полета. Только во всем этом есть два условия – первое, летать хочу только над родными горами, хоть и знаю, что упаду в ущелье, да все свое, родное. А второе… второе сложнее, и должно произойти до первого… но я это исполню – отомщу.
… Даже от написания этого слова мне становится плохо, словно крылья, на которых я мечтал воспарить, обрубили. И, может быть, был бы вновь кризис, но у меня теперь есть некий противовес моему нынешнему существованию или смыслу моей оставшейся жизни – полететь! Взлететь над родными горами! Почувствовать и знать, что ты был, есть и навсегда останешься свободным, свободным на своей родине, в своих горах! Но это далеко, и пока я взаперти, то есть лучше сказать, на лечении. А у меня ныне, это и медперсонал подтвердил, есть противоядие от стресса, есть уникальное успокоительное – я должен, могу и хочу писать. Да дело в том, что у меня бумаги чистой нет, вот так исписался, настоящий графоман – и теперь использую форзацы здешних книг и более-менее чистые страницы. Но и это не беда – беда в ручках, писать нечем. Из последней пишущей ручки во время приступа я выдумал пистолет-автомат, а когда вместо мести и войны в моем сознании стал господствовать мир, гармония свободы полета, я просто взял и поломал последнее «оружие» – ручку. В общем, делать нечего, и писанина спасает, придает некий смысл моему нынешнему существованию, и поэтому я послал сообщение медсестре – «Пришлите с ужином бумагу и ручки». Она мне тут же перезвонила и так послала: оказывается, из-за меня у клиники теперь масса бед, даже на Новый год по-человечески никто отдохнуть не смог. Наверное, доля истины в этом есть, и я после приступа, несмотря на некую душевную легкость, все-таки ощущаю обычные посткризисные угрызения совести, словно я что-то ужасное натворил, вроде убил кого-то. В такие минуты, да что там минуты, в последнее время, годы – у меня лишь одно спасение, одна ниточка, что держит на плаву мою больную Вселенную, – моя дочь. Она постоянно звонит, она в курсе всех моих дел, а радиодоктор и медсестра все ей докладывают. Вот какое несчастье от этой модернизации, глобализации, универсализации всего и всех. А в то же время как ныне без них жить, и я как бы в оправдание, теперь я перед дочкой оправдываюсь – так порою складывается жизнь, – пишу ей: «Нет бумаги и ручки. Пишу – мне легче, забываюсь». Не знаю, что моя доченька сказала, зато знаю, что она сделала – хорошо заплатила, ибо не на следующий день, а через пару часов после ужина ко мне звонок, и медсестра подсказывает, чтобы я простынею как-то перекрыл сектор обзора камеры видеонаблюдения. Вот так я получил целую пачку отличной бумаги – 500 страниц – и 20 ручек.
Вот буду писать! А будет ли кто читать? Неважно. Сам процесс, – будто заново переживаю свою жизнь, – увлек. А может, начать по-иному, как я хочу или хотел написать, и при этом – выдумывать? Нет. Как было, как есть. Ни о чем не жалею… Но по порядку. Тогда надо вернуться в подвал, а это лучше с новой строки, а еще лучше – главы.
Та же ночьВойна! Подвал! Мог ли подвал нас спасти? Мог, если бы эта война не так долго длилась. А она длилась. И я сейчас понимаю, что кому-то, кто был очень далеко и высоко, эта война, затяжная, кровавая война, была нужна. Ну а мы в подвале думали, гадали, мечтали, что вот-вот все закончится и, как в великих советских картинах про Отечественную войну, придут потомки тех доблестных советских воинов, освободят город от бандитов, заиграет на улице музыка, и нас, в первую очередь нашу очень больную бабушку на cкорой помощи увезут, спасут. Однако это не происходило, и уже ощущалось, что не произойдет, а ситуация, наоборот, становилась все хуже и хуже. Я стал грязным, очень грязным, от копоти и руки, и лицо черные… Я уже сам ощущаю свой несносный запах. Вонь шла еще и от испражнений больной бабушки, и здесь справиться с этим было невозможно, и привыкнуть – невозможно. Ничего нет, воды нет. Кое-как помогал нам обильно выпавший снег, но его приносить тоже небезопасно, а если среди ночи одну-две вылазки сделаешь, то наутро не знаешь, что принес: снег или сажу. И в подвале так холодно, что этот снег почти не тает. А нам уже и огонь развести нечем. И готовить на огне уже нечего. И ситуация такая голодная, что даже крысы, которые с нами нашу жалкую пищу оспаривали, теперь куда-то исчезли… даже они убежали. И более того, в первые же дни в этих условиях я завшивел, все чесалось, а теперь и вши, и клопы исчезли – то ли наелись, то ли есть более нечего – похудел, то ли и они вслед за крысами из безжизненных руин, от этого терзающего душу крика бабушки, от голода, холода и войны сбежали. Бежать и спасаться надо было и нам, и все мы это прекрасно понимали, потому что к нам в подвал уже заходили такие же, как мы, из соседних домов и рассказывали ужасные вещи, да и Руслан нам эту же информацию не раз приносил: федералы зачищают город от боевиков и особо не мучаются и не рискуют – шуруют в подвал гранаты и направляют огнеметы. Выйти из подвала – не меньший риск, если не больший, ты беззащитен, когда вокруг все стреляет, все громыхает, все рушится, но это шанс. И я уже понимаю, и все понимают, что движение – это жизнь! Однако Ольга Сергеевна привязана к матери, и она, я понял, не уйдет, мать не бросит… Тогда я этого не знал, позже узнал, когда был в гостях у того же Максима.
К слову о Максиме. У него был друг-сосед, тоже экстремал, только альпинист, и не простой, а покоривший даже Эверест и еще несколько восьмитысячников на земле. И этот альпинист рассказывал, что у восходителей на самые высокие вершины мира строгое правило взаимовыручки и взаимоподдержки. Однако это правило действует и применяется только до высоты 8 тысяч метров, а свыше 8 тысяч, где ветер вечно свистит и мороз за 50°, а главное, кислорода для жизни и мозга не хватает – значит, жизнь человека на грани, если случись экстремальная ситуация, то вряд ли кто-либо сможет другого спасти – нет сил, нет возможности, притупляются разум и воля. В такой ситуации альпинисты даже самых близких людей бросают на склонах, ибо иначе и самого спасателя ожидает смерть. И это не понять на земле, а на высоте 8 тысяч метров, где никто и ничто не живет и не сможет жить, законы иные – только сам на себя можешь надеяться и сам себя ты должен спасать. Может, и не такая, но почти такая ситуация сложилась и у нас в подвале. И мне кажется, что лучше бы я оказался в экстремальной ситуации на пике земли, чем под землей. По крайней мере, в горы ходят по своей доброй воле, для самоутверждения и честолюбия. А мы в подвале из-за злой силы, и здесь тоже никто уже выжить не может, даже крысы и блохи бежали, исчезли. И я знаю, что если сейчас не убегу, то здесь навсегда останусь. Как погибшие альпинисты навечно замурованы в леднике, так и я навечно буду замурован под железобетоном.
Я мог тихо и незаметно, как это частенько делал Руслан, уйти – в отличие от него, тут моей матери нет, и я мог сюда не вернуться, попытаться спастись. Но что-то меня держало. Я знал, что, конечно, я не спаситель, но все равно мужчина, опытный человек, и в такой ситуации мой уход – страшный удар для тех, кто уйти просто не может, и Ольга Сергеевна не бросит мать, не уйдет, она (как на вершине Эвереста, так и в подвале) знает, что участь ее матери уже решена и надо спасать сына, но как? Как бросить мать? Другие, знаю, бросали. Она не бросит. Она от безысходности уже изнемогла, обессилена и обескровлена. Болезненные крики и стоны ее матери невыносимы. И, наверное, от этого Руслан все чаще и чаще из подвала убегал. И Ольга Сергеевна каждый раз плачет, но бежать за ним сил у нее уже нет. А Руслан совсем одичал, взгляд его изменился, и вот как-то он вдруг принес автомат.
– Брось! Выкинь его! Откуда взял? Убери! – закричала Ольга Сергеевна, хотела выхватить у него оружие, а он не дал.
– Помогите, заберите, – обратилась с мольбой она ко мне.
На это у меня еще силы были, но что меня удивило, а может, показалось, да автомат был горячий, словно только что из него стреляли, и он порохом и смертью вонял, так что и в руках держать противно.
– Не смейте, не бросайте, он нам нужен! – кричал Руслан, когда я его решительно швырнул в глубокий узкий колодец, что, как вход в ад, мрачно чернел в самом дальнем углу подвала. Этот инцидент мной трактовался тогда как кульминация, после которой должна была наступить скорая развязка – я почему-то более, чем прежде, захотел уйти, я уже не мог, не мог здесь оставаться, мне, как на восьмитысячнике, было очень холодно, голодно и не хватало воздуха, я не мог дышать, все время кашлял. И тут вдруг Руслан заявил:
– Зачем вы выбросили оружие? Я его с таким трудом добыл. Вот вы уйдете, как мы будем защищаться?
– От кого защищаться? Что ты несешь?! – завопила Ольга Сергеевна, а Руслан придвинулся ко мне и неожиданно спросил:
– У меня отец – чеченец, а мать – русская. Вот скажите, на чей стороне я должен быть, воевать?
Меня этот вопрос застал врасплох. И пока я туго соображал, слово взяла мать:
– Ты что говоришь, сынок? Что значит – воевать?… Это не русские воюют с чеченцами, а бандиты с бандитами.
Наступила очень долгая пауза, и я даже не знал, что к этому добавить или на это возразить, лишь значительно позже понял, что Ольга Сергеевна тогда поставила очень правильный диагноз, и она же предложила метод лечения:
– Вам надо уходить, – твердо сказала она мне. – Хотя бы вы попытайтесь уйти от этого кошмара.
Я молчал, не знал, что ответить. Я верил, что уйду и, может быть, останусь в живых, а ее участь, точнее их всех, очень печальна – это как ночь провести на вершине Эвереста: замерзнешь, сдует или, в конце концов, кислорода в баллончике до утра не хватит. И Ольга Сергеевна это прекрасно понимала: она стояла передо мной, худая, как жердь, нервно сжимая грязные руки, а на лице ни трепета, словно оно уже окоченело, да и не увидишь ничего – все в копоти и в саже, и только глаза, большие, усталые, тоскливые голубые глаза еще выдают жизнь, еще тлеют, едва-едва в темноте горят, и в них мольба, но она не может, не может мне это сказать – и тогда сказал я:
– Может, я Руслана с собой возьму.
– Да, да! – как она заплакала… – Спасите его. Возьмите с собой, очень прошу.
– Никуда я не пойду, – жестко процедил Руслан.
– Умоляю, сынок, – мать упала перед ним на колени. – Хотя бы ты уйди. Мне легче будет.
Сцену их расставания не описать. Словно из могилы, она его силой выталкивала из подвала, а он, как деревянный, с осоловелым взглядом, упирается, все шепчет:
– Мама, мама, не гони – я хочу с тобой!
– Нет, нет! Умоляю!.. Сынок!.. Ты ведь всегда меня слушался. А я не пожелаю худого… Иди, поезжай к дяде. И мы скоро туда прибудем…
Уже на улице она так крепко обняла сына, так прижалась и поцеловала, будто пыталась навсегда вдохнуть и запомнить аромат своего бесценного земного продолжения…
В ночь мы с Русланом уходили. По сравнению с нашим подземельем на улице было светло. Пасмурное небо как бы накалено – центр Грозного в огне, и, как с вершины горы раскаленная лава, этот пожар надвигается. Надвигается медленно, страшно и неумолимо. И здесь вроде тихо, безмолвно, и жизни нет и не будет. А вот на окраинах города еще есть жизнь, там буря, там ураган, непрерывный залп огня, туда откатился фронт противостояния, но только там есть шанс на спасение, шанс в движении и в борьбе.
Мы тронулись навстречу буре – «как будто в бурях есть покой!», как сказал классик.
5 января, деньСегодня в клинике удивительная тишина и спокойствие. Строго по расписанию завтрак и обед. Утром, как обычно, звонила дочь – у нее все хорошо. То же самое и я ей написал в ответ. Еще звонили из дома, вроде там тоже все нормально. Видимо, все начальство разъехалось по заграничным курортам, и людям стало жить спокойнее – все-таки новогодние праздники. А я работаю. Точнее, я пишу, и назвать это работой, наверное, неправильно. Ведь работают ради чего-то, в основном ради денег как средства существования. А зачем я пишу? Хочу что-то понять? Кому-то что-то доказать? А может, как самооправдание или некий отчет? Словом, не знаю для чего, но пишу, раз говорить не могу, и в этом процессе я получаю какое-то внутреннее удовлетворение, самоудовлетворение. И, наверное, это написание книги в чем-то сродни с восхождением на Эверест. Ну, скажем так, в чем польза обществу и человечеству от того, что некий друг Максима совершил восхождение на самую высокую гору мира? В целом – хорошо, но вроде и все. Примерно так же, наверное, и с написанием книги. В общем, неплохо. По крайней мере, никакого вреда никому, это не война, а наоборот, направленное против войны. Ведь войны оттого, что люди друг друга не слышат, не слушают, не читают, не понимают, а презирают. Война – зло. Жить в войне – опасно, страшно и вредно. А писать о войне – тоже нелегко, но надо, потому что война, как известно, сыновей не бережет… А на меня тогда взвалилась непомерная ноша. Ольга Сергеевна доверила мне своего сына. Я обещал, я должен был его доставить к ее деверю, дяде Руслана, который проживал в Майкопе…
Мы покинули подвал где-то в полночь. Нам надо было торопиться, а как тяжело было идти. И может, это не вполне уместно, но я вновь хочу вспомнить слова альпиниста, друга Максима. Он говорил, что чем идти на высоте более 8 тысяч метров, легче бежать в толще воды по дну океана. Так же тяжело было и нам идти, особенно мне, потому что я думал только о Руслане, за него боялся, переживал, Бога о помощи молил. И после подвала тяжело идти. Как ни странно, здесь мне воздуха не хватает, впервые в жизни я понял, что такое одышка. А воздух тяжелый, спертый, с гарью и порохом, с трупным запахом. И идем мы в потемках – и уже не в своем родном городе, а в городе-призраке, где все уже незнакомо, все пугает, все зловеще. И идем мы не улицами, а дворами и пустырями – на пути заборы, руины, болванки ракет, и на трупы натыкаемся, и дальше идем, каждый раз боясь наступить на мину, а где-то снайперы сидят с приборами ночного видения… А сколько летает снарядов шальных. И от каждого взрыва и выстрела сердце замирает, потом с болью екает, как бы оживает, и уже бьется в ушах барабанный бой высокого кровяного давления… Мне казалось, что, не будь Руслана, мне было бы гораздо легче, спокойнее. Но, с другой стороны, он как-то уже ориентируется здесь – живой, быстрый, бесстрашный и бесшабашный. Последнее вроде очень хорошо, но это меня и пугает. Мне все время приходится его одергивать, не пускать вперед и за собой вести. А путь я выстроил. Я хочу дойти до соседа дяди Гехо – они в подвале. Там будет полегче, по крайней мере, все разузнаю.
И вот узнал. В этом квартале, да и кругом, все ворота, видимо, тяжелой техникой повалены, заборы разбиты. Большой новый дом сына дяди Гехо – руины, и все рядом в таком же состоянии. Я понимаю, что здесь жизни нет и не может быть, здесь сильный трупный запах, а я как вкопанный стою, не знаю, что мне делать, как быть, я в шоке, и внезапный голос Руслана испугал:
– Там у забора много трупов, видать, расстреляли.
Каюсь и до сих пор чувствую свою вину, но я тогда смалодушничал и струсил. И тогда, и сейчас оправдываю себя тем, что я боялся за Руслана. Отчасти это так. Но если я этих погибших не похоронил, то я должен был хотя бы прочитать Ясин, и вообще, я ведь наверняка кое-кого, хотя бы старика, соседа сына дяди Гехо, мог узнать, но я тогда схватил Руслана за руку и сказал:
– Пошли, быстрее, – мне стало страшно, и я не мог находиться на этом месте. А прошли пару кварталов – стало еще страшнее: совсем рядом со смертоносным свистом пролетел снаряд, раздался такой силы взрыв, что мы упали, и я даже встать не мог, ноги от страха, от слабости, голода и холода дрожат. На корточках, прислонившись к какому-то сырому, леденящему спину забору, я просидел немало времени, и, может быть, это странно, но я тогда впервые в жизни ощутил страшное чувство, что я не могу и не хочу думать, и жить не хочу – полная апатия, безволие и бессилие. И даже когда услышал приближающийся гул вертолетов, я не мог и не хотел шелохнуться, и лишь голос Руслана пробудил меня к жизни:
– Нам надо идти вперед или возвращаться обратно в подвал, – он чуть не сказал или сказал «к маме», – либо уходить из города.
– Что?! Только не в подвал… Пошли. Надо уходить из этого города.
Я и не представлял, что Грозный такой большой. За ночь мы проделали немалый путь, но были лишь в середине Старопромысловского шоссе. А с рассветом мы услышали надвигающийся гул техники – спрятались в подвале какого-то разбитого здания, из которого мы видели, как огромная колонна военной техники медленно въезжала в город. Это было угнетающее зрелище: столько танков, пушек, «Градов» и прочей смертоносной техники, а также много солдат. Если все это начнет стрелять и поражать, то на маленькой территории Чеченской Республики живого места не останется.
Я был разбит, раздавлен и морально, и физически. У меня не было сил дальше идти, и я не знал, куда идти и как спасти Руслана, если я и самого себя спасти не могу, не знаю как. Мне было тяжело, очень плохо. Если честно, я уже и не мог идти, ломило все тело, и единственное желание – жажда! Я очень хотел пить и, видимо, не раз это желание высказал. Но воды нет, есть грязный, потемневший снег, который я, как зверь, стал жадно есть. Не знаю, что и как произошло, но я, очевидно, в какой-то момент отключился, а очнулся от гула техники – новая колонна в город въезжает. Моя первая мысль: где Руслан? Наверное, мое состояние было таким же, как у Ольги Сергеевны, когда Руслан вот так исчезал. Только я не плакал и не кричал. Кричать боялся, да и не смог бы – горло болит, даже глотать не могу. Но я об этом не думаю, мысль, тревожная мысль о Руслане; я уже был в полном отчаянии, как он вдруг появился, – улыбается, бутылку с водой протягивает.
– Ты где был?
– Вы воду просили.
Я бутылку взял – жажда мучила, но еще сильнее было желание этого юнца побить, проучить, но и этого я сделать не мог, лишь выдал: