Что там произошло – можно лишь догадываться. Только слышно было, как Валентина Викторовна ойкнула.
С минуту она стояла, подняв руку с пятнышками крови на кончиках пальцев, точно в испуге отстраняясь от больной. По лицу её тенью прошли точно пигментные пятна, а в голове навязчиво толкалась старая студенческая «плоскость», уже готовая сорваться с языка: «Сестрица, милочка, да ты как сейф под пломбой!» Только язык не поворачивался; лицо ее сморщилось, глаза поплыли вниз – казалось, вот-вот и послышится скрежет зубов… Нет, не послышался. Она чуточку склонила голову и громко сказала:
– Прости меня, Нина, простите… Я думала плохо. Прости…
Когда прибежала перепуганная насмерть Вера, то уже застала полный порядок: переодетая, в чистой постели лежала Нина, как осенний лист, казалось, в беспамятстве, а рядом с кроватью на стуле вся беленькая, аккуратненькая сидела Валентина Викторовна. Рядом на табуретке шприц и тонометр.
Не то чтобы Нина и Валентина Викторовнa после случившегося стали подругами, но при встрече они улыбались, здоровались, а главное – в семье Раковых прекратилось следствие, прекратились стычки. С тех пор до времени уже не возникал вопрос о новом разводе или отъезде из Курбатихи.
3
Ракову стало легче жить. Восстановились добрые отношения с Сиротиными-Струниными. И уже будучи председателем колхоза, задумываясь о крестьянской семье, как об основе основ, отмечая и учитывая перспективные семьи, под номером один в своей тетради он поставил – Сиротины.
Была у председателя и мечта: организовать при колхозе техническое училище, чтобы на месте и готовить механизаторов и ремонтников. Но из этой затеи ничего не получалось, и теперь уже ясно было – не получится. Тогда Раков установил живую связь со школой. Всю зиму и председатель, и главные специалисты колхоза проводили беседы со старшеклассниками; школе прирезали три гектара земли под опытный участок – учись любить землю. Ввели сельхозпрактику – помощи не ждали, главная цель – приучить, заинтересовать, удержать…
Главы семей, как правило, хорошо принимали и понимали председателя. Он говорил о пережитых деревней лихолетьях – с ним соглашались: вздыхали, вспоминали случаи из личной жизни; он говорил о новой пагубе реформ пятидесятых – шестидесятых годов – с ним соглашались: да, наломал Никита дров, – но уже и посмеивались; он говорил, что теперь все изменится, после Мартовского пленума, после введения денежной оплаты, что уже и теперь жить можно – с ним соглашались: жить можно; он говорил, что через пару лет и дети возмужают или внуки, рядом с отцом и матерью поднимутся добрые помощники, вот тогда-то будет полный порядок; опять же соглашались: слава Богу, подняли – но о дальнейшем помалкивали… О чем угодно – только не о будущем.
А через год-два перспективная семья вдруг становилась неперспективной: на подворье оставались только старшие или старики.
Минуло пять лет – и Раков растерялся: он заглянул в свою тетрадь – из девятнадцати перспективных семей в Курбатихе осталось шесть. И вот выяснилось: и Сиротины намерены подниматься всем табором.
Руки опустились.
* * *В середине шестидесятых годов вновь произошла массовая смена «хозяев», колхозов и совхозов – тоже. Именно тогда, после ноября 1964-го и марта 1965 годов, новые «хозяева» совали друг другу под нос захватанные речи и постановления, восклицая:
– Вот это, вот это прочти – ну, теперь заживём!
– Нет, ты сюда глянь, сюда: финансы-то теперь и в хозяйстве оседать будут!
– А закупочные цены!
– А техника!
– А денежная оплата – рублик свое дело сделает!..
В первое же своё председательское лето Раков согласился на строительство в Курбатихе двух шестнадцатиквартирных домов – кирпичных, двухэтажных. Он поверил, что тридцать две квартиры сослужат ему добрую услугу: в колхоз шла новая техника, а сажать на эту технику было некого – вот и надеялся председатель квартирами приманить механизаторов…
Раков добился рейсового автобуса Курбатиха – Починки, планового ремонта дороги; он прикладывал все усилия, чтобы хоть как-то облегчить труд доярок и скотников, вопреки инструкциям выделял колхозникам дополнительные покосы, не говоря уж о том, что все денежные споры старался решить в пользу колхозников; он и в обращении был открыт и добродушен. А вот ответной открытости не было. Люди не то чтобы боялись впускать председателя в свою жизнь, но не хотели его впускать председателем, не доверялись ему. И такая вот несовместимость обшибала руки, невольно заставляя восклицать: «Да черт возьми, не для себя же я стараюсь!» Не сознавая того, а, может быть, только себе не признаваясь в этом, как всякий эгоистический или тщеславный человек, наёмный «хозяин», за каждое своё доброе дело и даже слово Раков ждал немедленной благодарности, забывая или не ведая, что и благодарить люди разучились – и не за что… А со стороны все это выглядело так: Ракова как председателя, как рачительного хозяина, не признавали – в нем видели всё того же опричника всё той же опричной власти, которая в любое время может отобрать, запретить, задушить.
Вот это чувство несовместимости Раков пережил и в то утро, когда не от Сиротиных, а от Алексея Струнина узнал, что и эта перспективная семья намерена подниматься в город. И Вера Сиротина подтвердила, причем без заминки, без смущения, как будто так и должно быть, – и никакой тебе благодарности.
Раков постоял, поморщился на непогоду, сел в машину и медленно, точно сопровождая похоронную процессию, поехал к правлению, в противоположный конец Курбатихи. Ехал и – в который уже раз! – не узнавал деревню, казалось бы, ставшую уже родной.
Курбатиха – не Перелетиха: одна на горушке, другая – в пойме. Хотя место и красное, но низина. И вот, когда Курбатиха пообжилась новыми подворьями, фермами, когда построили гараж с мастерскими и площадкой для тракторов и комбайнов, когда появились тяжелые «Нивы» и «Кировцы», курбатовская улица не вынесла гнета – поплыла: так-то ее поразмесили гусеницами и колесами, что только зимой да в засушливую межень избавлялись от непролазной грязи.
Когда хватились – деревню уже испохабили. Собрали правление, решили: запретить ездить по деревне на тракторах и машинах, определить объездную дорогу. Только куда там! За деревней луговину за месяц размочалили так, что без трактора машина уже и не проходила. Теперь нужны были дорожники, чтобы поднимать и мостить улицу. А где взять дорожников, где денег взять?.. А тут ещё и осень гнилая, и весна гнилая – и тонула Курбатиха в грязи.
Катилась «Волга» от одного дома к другому, и казалось председателю, что поглядывают на него из окон колхозники да посмеиваются.
А вот и первый пересмешник – Чачин. Стоит перед своим крыльцом, покуривает. Под семьдесят мужику, а ещё крепкий – всё работал, но как только начал пенсию по новому тарифу получать, так всё – ни дня. Первое время Раков едва терпел его: ну что человеку надо – только и подковыривает, любое доброе дело осмеёт. Попенял как-то ему на зубоскальство, а Чачин, не диво ли, промолчал, лишь усмехнулся, да с такой откровенной горечью, что Ракову не по себе стало… И задумался председатель: что тут к чему? И понял, откуда в Чачине этот горький смех, а когда понял, то, не мудрствуя, подошел к мужику, подал ему руку и откровенно сказал:
– Ты не сердись на меня, Чачин. Не понимал я тебя, а теперь понял.
Чачин в ответ без тени улыбки:
– Вот и ладно, председатель, что понял. Так-то и лучше.
После того не раз приходил Раков к Чачину: и сидел рядышком, и вздыхал, и ждал совета или доброй подсказки, и лишь головой покачивал на его скоморошины.
Вот и теперь Раков затормозил возле ног Чачина. Молча пожали они руки. И вздохнул председатель:
– Ну, погода… провались она пропадом.
– Да уж, – согласился Чачин, но и тут не удержался от байки: – Мочится Илья и мочится, нам морока, а ему хочется. – И кривил в улыбке рот, и щурился: крепкий, он и на земле, казалось, стоял крепко, и не сожалел, что остались они в Курбатихе вдвоем со старухой – почти силком когда-то угнал в город двух сыновей и дочь: живите.
Однажды только и видели Чачина в большой растерянности, даже не в растерянности, а в каком-то нервном припадке, когда человек на глазах рушится.
К двадцатипятилетию Победы над Германией соорудили в Курбатихе общеколхозный обелиск в память погибшим на фронтах. Сошлись мужики при наградах. Как увидел Чачин на двух плитах бесконечный список погибших – все дружки, годки да сродники! – так и дрогнул человек. Только и сказал: «Братцы, сколько же вас, – а только Чачиных в списке было пятеро, – вырубили, как осинничек, и ничего без вас не осилим – укатают», – закрыл лицо руками и пошел от обелиска, покачиваясь, как пьяненький.
– С улицей-то что делать? – резко спросил Раков, как если бы во всем и был виноват Чачин.
– А что делать… уже сделали. – Чачин был даже весел и говорил этак – знай наших, но за всем его бодрячеством залегала горечь. – Мне-то что, меня Бачин и по такой «каменке» отвезет – во-о-н туда. – И Чачин длинно кивнул в сторону кладбища за деревней на пологом угорке.
– Неизвестно, кому кого везти…
– Верно. Бачин хоть и моложе на год, а и ему тоже в хвост и в гриву хватило…
– Я не о Бачине, об улице говорю – что делать?! – почти злобно огрызнулся Раков, но и тогда ни один мускул на лице Чачина не дрогнул. Снял он с себя кепку, тщательно порасправил изломанный козырек, пригладил ладонью ежик бурых волос и сокрушенно вздохнул:
– А у меня, понимаешь ли, голова, что-то бычишко захромал…
– В грязи, говорю, потонем. Что делать-то?!
Чачин встрепенулся, будто теперь только до него дошёл смысл разговора.
– Что делать? И верно – что? А что, если уж так, то давай шаг вперед – два назад. Вот и диалектика.
– Что? – Раков насторожился.
– А то… – Чачин пожевал губами, подумал и выдал: – Разукрупняться да восвояси – на горушку, в Перелетиху. По домам, говорю. А весь машинный парк где-нито в стороне, отдельно от деревни, тракторам да машинам в деревенском порядке и делать не…
– Ну, ты даешь! – Раков досадливо махнул рукой.
– Так я и говорю: снова, да ладом! – Чачин, как гусь, гоготнул – ясно было, что теперь уж от него ничего серьезного не добьёшься.
4
Раков намеревался прямиком проехать в Летнево, однако вдруг и свернул к правлению колхоза – к одному из двухэтажных домов.
«Вот – тоже: снова, да ладом», – подумал председатель.
С тупым безразличием смотрели серо-грязные под шифером дома, на тридцать две квартиры которых было столько надежд. Тогда в восторге думалось, что это только первенцы, а тайно Раков мечтал целую улицу отгрохать из таких вот двухэтажек.
Самою идею агрогородков, благоустроенных квартир для деревни – момент стирания граней между городом и деревней, – Раков воспринял умом и сердцем, как и введение денежной оплаты за труд – будущее!.. И не один день, не два он и возмущался, и недоумевал, даже негодовал и злобно посмеивался над мужицкой неразворотливостью, над неумением – да по готовому! – складно наладить свой быт. Затянулось его общение и с Василием Ворониным.
Василий, или, как его звали деревенские, Васянька, младший сын Настасьи Ворониной, одногодок Бориса, остался жить в Горьком после армии: отслужил, женился – и остался. Жизнь сложилась так, что жил с семьей в коммуналке, лет через пять выбрались в однокомнатную квартиру – и затормозились навечно. А детей двое – растут.
Василий в городе для начала обленился, затем стал попивать, и только тогда на него уже навалилось безразличие: он не хотел никаких перемен – все равно.
А когда в очередной раз приехали в Курбатиху навестить больную мать, жена Василия, увидев строящиеся дома городского типа, тогда же тайно и повела переговоры с председателем. Расчет ее был прост: оставить совершеннолетнего сына в городской квартире, а самим – втроем – перебраться в Курбатиху. Самим, мол, теперь все равно, где стареть, а дочь подрастет – можно будет отправить в город к брату.
Раков даже возликовал: уже и желающие переселиться!
Так и сделали дело: ещё и дом не достроили, и сараев нет, ещё и строительный мусор не убрали, а Воронины уже вселились. И Раков со светом в душе вскоре увидел Василия с топором в руках возле дома.
– Здравствуй, – с улыбкой приветствовал он. – Строим! Это даже очень дельно.
– Здоров, начальник… строю. – Василий с ленью втюкнул в бревешко топор. – Давай закурим… твоего табачку, а то у меня бумажки нет… и спичка отсырела. – И губы отлячил в ухмылке.
И только теперь Раков понял: занимается-то Василий черте-чем. Вырыта ямка, валяется неошкуренный столбушок, рядом две половых тесины-шпунтовки.
– А ты это что?
– Э-э-э, это основы, фундамент… – Василий закурил, поплевал через губу крошки табака. – Это, знаешь, место культурного отдыха трудящихся… Ну, председатель, да ты не копенгаген. Что тут понимать! – И Василий начал объяснять – с чувством, с толком, сопровождая свою речь выразительными жестами. – Вот в эту ямочку Василий Иванович, то есть я, вроет вот этот столбик, на него вот из этих досок пришьет крышку – получится замечательный столик высотой шестьдесят пять сантиметров. И со всех сторон скамеечки… Столик покрыть пластиком – от сырости, и это очень удобно, – Василий повращал ладонями, как бы размешивая домино, – «козелка» под «чернила» гонять. Имеет на это право трудящийся человек? Имеет… Под крышкой стола для такого дела прибивается посылочный ящик, где хранится общественный аршин, то есть мерка, то есть стакан, – объясняю популярно: хлеб, лучок и пустая тара, то есть хрусталь-бутылки на обмен! – И довольный своим докладом Василий расплылся в нахальной улыбке.
Первым желанием Ракова было съездить этому доброму молодцу по физиономии; вторым – поставить мужика на место (но как!); третьим – припугнуть (но чем?!); четвертым – усовестить: и Раков будто со скрежетом зубов сдержанно сказал:
– И как тебе не стыдно. Думал, хоть делом занят. Столик он для домино, ящичек для бутылок. А сараев нет, вокруг кучи мусора – не пролезешь!.. Люди работают на картошке, а вы почему дома?
Слушая Ракова, Василий ухмылялся. Но как только председатель упомянул о картошке, стало быть, о работе, на лице Василия от ухмылки не осталось и следа – возмущение и оборона.
– Позвольте, Николай Васильевич, или не знаешь наше советское законодательство о труде? А я знаю…
Плотно сжав зубы и отведя одну руку за спину, еле удерживая себя от бранного гнева, Раков молчал… Тотчас же, сию минуту, он был даже не в состоянии разобраться с таким явлением, как Васянька Воронин, и выслушивал председатель эту дешевую демагогию – кривлянье вчерашнего рабочего, а позавчерашнего колхозника из Перелетихи… А ведь он, Раков, решивший положить свою жизнь за деревню, должен бы разобраться и в этом явлении вместе с посылочным ящиком… Но пока его лишь съедало самолюбие, требуя благодарности и славословия за двухэтажные дома: одна его рука делала добро, а вторая, подрагивая от нетерпения, ждала признательности.
А между тем Васянька, сочтя молчание Ракова за поражение, продолжал без помех плетение словес:
– Пятидневная рабочая неделя: с восьми до пяти и час на обеде. А всё, что сверх, оплачиваться должно вдвойне, как и работа в праздники. И это просим учесть – власть хоть и прежняя, сталинские времена прошли… А по части сараек – сделают подрядчики. Да и зачем он мне – сарай? Корову, что ли, держать? А дрова – полежат и на ветру. Короче, продолжаю возводить очаг культуры. – И Василий взялся за топор.
– Доски положить на место. За каждую испорченную половицу я прикажу удержать из зарплаты, – еле выговорил Раков, повернулся и пошел прочь: глаза бы не смотрели. А Василий вслед только шлепнул себя по штанине тыльной стороной ладони…
Дом заселялся. На запланированном месте наклепали разношерстных сараюшек, а к ним уже пристроечек и разновеликих клетушек. У кого-то в сарае хрюкал поросёнок, у кого-то кудахтали куры, но чаще сараи были глухие, безжизненные, забитые хламьем и дровами. И как-то забыли люди: когда нет у крестьянина хозяйства – есть бесхозяйственность. В подъездах и около каждой двери на лестничных площадках стояли и валялись ящики, корзины, ведра, лопаты, грабли, грязные сапоги, коляски, санки, лыжи, словом, чего здесь только не было – и вечная грязь. В квартирах ещё поддерживался кое-какой порядок, но зато тесные кухоньки задыхались и захлебывались. Чтобы приготовить, разогреть обед или ужин, согреть воду или высушить обувь, надо было раскочегаривать плиту, в иных квартирах плиты топились целыми днями… А эти помойные ведра, а общественная уборная за сараями! И только культурный очаг Василия Воронина процветал и действовал безукоризненно.
Но уже года через два началось обратное передвижение. Те из жильцов, которые решались укрепиться в Курбатихе основательно, покупали сиротевшие дома и устраивались по-новому, точнее – по-старому. Тогда же вдруг и обнаружилось – квартиры в двухэтажках запустевали. Раков уже и не пытался прельщать рабочую силу «благоустроенным» жильем, понял, что правы были те, кто говорил, что это – лишь очередное вредительство.
А в минувшем году Раков решился на шаг, который позднее ему дорого обойдется: сселил два дома в один.
В одной половине освободившегося дома в нижних четырех квартирах разместилось правление колхоза, в верхних – почта, сберкасса, партком и бухгалтерия; во второй половине дома в нижних квартирах – ясли, детский сад, столовая и гостиничная квартира для гостей и командированных, а верх заняла Валентина Викторовна: поликлиника и стационар для больных, процедурный кабинет и аптека.
Вот так и разместились… Со временем во втором доме Раков надеялся организовать учебный комплекс для механизаторов и животноводов…
Выбравшись из машины, с минуту Раков шарил рассеянным взглядом по окнам первого этажа – все уже было привычно, однообразно, а теперь – даже тоскливо. Тоскливо не потому, что непогода, дожди, тоска исходила из общей неудовлетворённости – и делом, и собой.
5
За истекшие годы на привычный взгляд Валентина Викторовна вовсе не изменилась. Но это только на взгляд. Уже после истории с Ниной она заметно обмякла, подобрела, как будто поняла, что окружают её отнюдь не прохвосты и лгуны, а обычные люди со своими заботами, со своими неприметными судьбами… Сошло домашнее напряжение и с мужа – Раков, наверно, окончательно уверился, что жизнь его до конца будет связана с женой и дочкой, что это судьба, а от судьбы не уедешь. И Леночке мягкий климат оказался как рыбке водичка: она так и плескалась между матерью и отцом.
И все-таки в душе её как будто постоянно присутствовала тревога, тревога за жизнь свою и дочери, тревога от неудовлетворенности – по-своему даже тревога-неудовлетворенность.
Городской житель, она в общем-то и не представляла жизни другой. И все-таки приняла деревню, но приняла, как стартовую площадку, как строительный объект. Тщеславие и надежда на время примирили ее… Ведь пройдет два-три года – и строительство завершится…
Валентина Викторовна решила, что именно в деревне, где она, человек первый, сможет проявить свои деловые и творческие способности. За счет широкой практики повысит и укрепит квалификацию, в конце концов подготовит и защитит на местном материале ученую степень – словом, есть стройплощадка, есть и строитель, значит, несколько лет не пропадут даром.
Все развивалось как будто по плану: оформлялся медицинский комплекс, расширялась сфера ее влияния, и колхозники зауважали врача Валентину Викторовну.
Однако на третьем, что ли, году она уже почувствовала, что начинает уравниваться с окружающими её односельчанами… Во дворе, скажем, неожиданно появились куры – а это ещё зачем?! Просила дочка. Кур надо было кормить, ухаживать за ними. А двор крестьянский – не кабинет, во двор идти – и одеваться «ко двору». Точно так же с огородом – и для дочки, и для себя морковка, огурчики с грядки не помешают. Но ведь прежде чем выдернуть из грядки морковку, надобно землю удобрить навозом, вскопать, сделать грядку, посеять, а потом все лето горбиться над грядкой, иначе не морковь будет, а трава. И в огород на каблуках не пойдешь, как, впрочем, и по деревне без сапог не пролезешь. А возня с завтраками да обедами – вовсе уж дело не высшего медицинского порядка. И так во всем: деревня заставляла подчиниться своим законам – и ни выхода, ни выбора… А ведь как все просто и естественно: нанять домработницу. Но такую роскошь – будто это роскошь! – не позволят даже две зарплаты, потому что зарплата врача приравнена к зарплате домработницы. А не то, так могут и в эксплуатации обвинить.
И Валентина Викторовна почувствовала внутреннюю усталость, а может быть, и безразличие – стали исчезать желания и устремления: не хотелось и думать о научной работе – зачем? И тотчас наружу другая тревога: годы уходят, а удовлетворения, а счастья – нет. Муж председатель, сама врач, один ребенок: только и пожить бы в удовольствие. А ведь для того Брежнев и материальную заинтересованность на щит поднял, чтобы красиво пожить…
И сама не заметила, как перекрасилась, перемазалась. Появились платья и юбки то с разрезом сбоку, то спереди, то сзади. Райкомовцы, бывая с проверкой, так и постреливали глазами на жену Ракова – это ей льстило. Но не замечала она: чем эффектнее она выглядела, тем холоднее, тем мертвеннее становился её облик, не живое лицо – маска. Но самое убийственное было то, что и при такой жизни для себя – хотя разве же это для себя! – в душе её тревога так и оставалась. И принять эту жизнь с тревогой она не могла, не могла и понять того, что живет не своею жизнью, что её жизнь где-то в другом краю, в другом окружении. Но ведь город ли, деревню ли надобно принимать не как строительную площадку, но как улей со строительной площадкой внутри. Необходимо принимать не работу, не место работы, а прежде всего жизненный уклад, и принимать его раз и навсегда – иначе неудовлетворённость, тревога… Глянет на себя в зеркало – не двадцать лет: эх, загубила свою молодость! – тревога; и дочка растет – в сельскую школу пошла, а ведь может так и затянуть деревня – тревога; муж и думать не думает, чтобы уходить на повышение – значит, на всю жизнь?! – тревога. Так и складывается, и зреет, и опутывает сетью неудовлетворенность – тревога. Вся жизнь – тревога.
* * *Дверь перед Раковым распахнулась, и точно с порывом ветра из кабинета выскочила женщина – только и успел заметить: не лицо – сплошной гнев, в глазах – злые слезы. А вдогонку голос Валентины Викторовны:
– Беги, беги, да лучше думай. – Холодный голос, недобрый.
Медленно и грузно прошел Раков в кабинет. Жена стояла возле окна – с пышным начесом крашеных волос, с лоснящимся от крема и помады лицом. И жесткие ее губы были плотно сжаты, и пальцы рук сцеплены.
Раков сел на стул, широко расставил ноги в сапогах, вздохнул:
– Кто такая?.. Как ошпаренная.
– Не узнал?.. Бутнякова из Гугина. – И жена тоже вздохнула, села к столу, тотчас обретая и уверенность, и непогрешимость врача. – Вот пришла – направление на аборт давай… говорит, хватит одного… говорю: рожай второго – иди подумай.
Раков видел, как нервничает жена, как корежит её уже сам вопрос… Но ведь и она, когда дочке исполнилось полтора года, сделала аборт без его ведома, точно так же объяснив: одной хватит. Сделала, но уже и не беременела – и от этого много страдала. Теперь, правда, уже и не страдает – притупилось. Но досадует, когда вот так приходят «за абортом». Не умом, а самой природой человеческой она всё же понимала, что аборт – это убийство… Только ведь жизнь такова, что и с одним ребенком голову потеряешь: муж работает, жена работает, бабушки нет, а если и есть – это уже не прежняя бабушка-посиделка; да и всё поставлено так – муж и жена, а дети – это уже обуза, надсада, точно лишена жизнь права на родительство, на радость материнства или отцовства.
– Подумает и надумает – завтра придет. – Глянула на мужа – усмехнулась. – А ты что, как будто тоже за этим делом пришёл?.. Может, пойдем пообедаем?
Он молчал. И она подошла к нему и положила ладонь на его крупную и, казалось, тяжелую голову. И наверно, оба они вдруг почувствовали, что нет ни рядом, ни далеко вокруг никого, кто бы мог вот так положить ладонь или кому можно было бы положить ладонь на голову и почувствовать одновременно кровную неразрывную связь, родство при всех бытовых несообразностях.
Раков благодарственно глянул на жену и неожиданно сказал, о чём минуту назад и не думал:
– Валя, может, нам дом купить – свой дом. А то живем, как на вокзале, и думаем, а когда вещи-то скручивать…
Трудно и беспомощно всюду – и в деле на людях, и наедине с собой: он, казалось, впервые за годы молил участия и сострадания… И она поняла его, и брови ее чуточку сошлись, а из-под прикрытых век, размывая тушь, выкатились слезы. Но это все-таки было не сострадание, скорее, упрек за беспомощность: «Зачем, за что так? Неужели всю жизнь – так?» И он тоже понял её, и проникся чувством сопереживания. И на какое-то мгновение оба они притихли, и была минута, когда обоим казалось, что они слились, сплотились в нечто единое, что вот так и будет вечно и неколебимо.