– А у тебя она какая, душа-то? – Впервые Сергей сказал ему «ты». – У него всю семью убили – и не такие ли Извековы? Решили: восставшему хаму нет места на земле и детям его тоже. А ты – отпустить? Нет революции, Монахова в ней нет, а что твоей душеньке мило, то и есть революция? И все перед тобой трепещут – Бога нет, а ты есть? А я не буду трепетать и молчать не буду, слышишь? Они за тебя свою кровь проливают, да и не за тебя, а за народ, за счастье его, а ты их и не видишь, своих же бойцов. А кто ты такой? Народ тебя вознес, полюбил за талант – и что, все позволено? Нет, даже тебе позволено не все. Тем более тебе! Иначе это уж не революция, а диктатура одного. Да и не диктатура – пакостничанье.
– Ты спрашиваешь или обвиняешь? – спросил Леденев, пододвигая к Северину налитый до краев стакан, как будто вне в зависимости от ответа готовый разделить с ним этот чай. – Тебя зачем ко мне прислали? Грехам моим учет вести?
– А ты не греши! – непроизвольно рассмеялся Северин и с облегчением признался: – Да, учет! А ты как хотел? Ни перед кем отчета не держать?
– Что ж, до сих пор не рассудили – нужен я революции или более вреден? – На твердо спаянных губах комкора проступила какая-то ребячески-наивная, недоуменная улыбка.
– Каждый день революция заново судит, – отчеканил Сергей, подбодрённый вот этой растерянной, как будто и просительной улыбкой, казавшейся столь не присущей Леденеву.
– Ах вот как. А у кого бы эти самые бойцы вчера в метель на вал пошли?
– Так что, и все позволено?
– А ты мне запрети, – посмотрел на него Леденев, даже не презирая. – Прикажи, арестуй, зоб мне вырви, как Извеков хотел. И бери мои орды, за Дон их веди. Ну вот и выходит: каждый нынче у нас позволяет себе ровно столько, сколько вынести может. Власть ведь, брат, никому не дается – берут ее. А не можешь ты взять – по себе и не меряй.
– Так за что ж ты воюешь – ты, ты, Леденев?
– Да кубыть, и понятно, за что я воюю, коли уже воюю. Однако ж правда человек не лозунг – свобода, равенство и прочие права. Хоть кого поскреби – каждый эту свободу на свой лад понимает. Советская власть нам что посулила? Что каждого из нас услышит и учтет, кто раньше был ничем. Ну вот и послушай меня, а то ведь без меня и революции-то никакой не выйдет, тоже как и без каждого. А про Извекова забудь – пропащий он. Мы-то за будущую жизнь воюем, а он за прежнее свое хорошее житье, которое мы без возврата прикончили. Так что либо не жить ему вовсе, либо уж на чужбине, без родины.
– Вы совершили преступление, – упрямо сказал Северин, сам не чуя весомости собственных слов.
– Ну так донеси на меня куда следует. Тем, кто тебя ко мне прислал. Признаться, парень, не ждал я такого, как ты. В обиду не прими, но уж больно ты молод. За какие ж такие заслуги на корпус поставлен, да еще к самому Леденеву? Ты людей убивал?
– Вчера рубанул одного, – сказал Северин, озлобляясь. – Не знаю – может, и до смерти.
– А я уж было думал: ты в губчека какой служил. Там-то и отличался – людей на распыл пускал. Вон у тебя на контру нюх какой… Ты себя береги.
– Это как понимать?
– А так, что тебя, могет быть, лишь затем ко мне и прислали, чтобы в первом же бою прибрать. Вот приберут и спросят с меня тут же: куда это ты, деспот, комиссара подевал?
– Вы это всерьез? – не поверил Сергей, как в то, что собственный отец точит нож на него.
– Ростепелью пахнет, – сказал Леденев как безумный, перескакивающий с одного на другое. – Не удержит коней лед в Дону. Не пришлось бы до весны топтаться на этом берегу. А люди-то, вишь, перемаялись – и как же их, таких, вести? Вразнос пошел корпус, дорвался до водки и баб. Давай, комиссар, помогай своим воспитательным словом, а то ведь заспимся – и корпуса уже не соберем. Да Мерфельда найти – пропал куда-то.
«А ведь и вправду я предубежден против него, – раздумывал Сергей, пробираясь меж спящих. – Заведомо настроен: Леденев – скрытный враг, пока что сам себя не понимающий… Да если б меня в Москве не настроили, давно б уже собачьими глазами на него смотрел, как Мишка Жегаленок. Разве мог бы судить беспристрастно? Ну а что же я вижу? В сутки город забрал. Сто орудий, шесть танков. Кто еще бы мог так? Да, он любит власть, да и не любит, нет, а состоит из власти. Да, своеволен, дик и не отсек былых своих привязанностей. Но чего еще ждать от вчерашнего царского вахмистра? Свобода и власть в руках столетнего холопа – это штука не из легких. Вот так же и шахтера достань из-под земли – так он и ослепнет от солнца, ощупкой пойдет. Колодки с каторжника сбей – на четвереньках, зверем ползать будет. Когда еще научится ходить по-человечески. И у кого из нашего народа не разбитые ноги. Ведь пороли его – до сей поры спина горит. Унижение-то и загнало его в революцию. Ничем не ограниченная, не взнузданная воля. И надо загнать пар в котел. Забрать стихию в топку, в машину высшей цели, как электричество в стальные провода. Иначе же он сам себя сожжет…»
Сергей насквозь прошел кирпичную казарму и с наслаждением вдохнул сырой и пресный воздух. Ему и самому хотелось в город – увидеть Зою, милосердную сестру, и словно убедиться, что та не приснилась ему, и вправду на него обрушилась, внимая ожиданию одинокой души.
Спали под навесом, в телегах. Поозиравшись, Северин увидел серую фигуру и узнал в ней Монахова: тот двигался меж спящих неестественно беззвучно, не знающим успокоения и устали пришельцем из другого мира, обреченным скитаться в бескрайней степи – меж людей, у которых есть будущее. Вот он склонился над подводой, коснулся чьего-то плеча, и с подводы поднялся высокий, широкоплечий человек в защитном полушубке, нахлобучил папаху и будто под конвоем двинулся к конюшне.
Сергея взяло любопытство: прижимаясь к стене и скрываясь в тени, по краешку он пересек пустынный плац и, как в детских разбойничьих играх, подкрался к пустому станку.
– Слышь, земляк, дуру-то убери, – донесся из станка ленивый, сонный голос, – а то как бы я тебя не стукнул вгорячах.
«Это что у него? Револьвер? – жигануло Сергея. – Вот так сдал все оружие!»
– Ты в белых был? – ответил Монахов вопросом.
– Ну был, – зевнул неведомый Сергею человек. – Ты-то сам кто таков?
– А тот, кто сразу с красными пошел.
– Вона как. Да только Советская власть и нам грехи скощает будто. Не мстит казакам-хлеборобам, каких генералы сманули, – слыхал про такое?
– В Большой Орловке тоже был?
– И там был, – приглох отвечающий голос.
– Землей мужиков наделял, – подсказывающе надавил Монахов.
– Что был, не скрываю, – дрогнул голос в обиде и злобе. – А чтобы казнить… На то ведь охотников кликали.
– А не зятек ли твой Матвей Халзанов, сотник, выкликал?
«Колычев», – догадался Сергей.
– А ты кто таков, чтобы спрашивать?!
– А тот, кого вы там землицей оделяли. Вот зараз явился тебя поспрошать.
– Стреляй. Мертвяки, я слыхал, разговорчивые. Аль думаешь, на мушку взял – так я перед тобой и исповедуюсь? Ошибочка, товарищ. Привычный я к энтому делу, давно уж пужаться устал.
– Ну издыхай тогда без покаяния!..
Сергей уж было крикнул, но монаховский голос толкнул его в грудь:
– Скажешь – нет? Халзанов, он всем заворачивал?
– А ты в глаза его видал?
– Ты видал, коли родственник твой.
– Сотней нашей командовал он, а стояли мы целым полком. А что казаки озверились, так не его вина и не ему было сдержать. Кубыть и вы нас не особо миловали, а? Кто стариков-то наших на распыл водил, кто пленных рубил да казаков, какие об ту пору по домам сидели? Кто красного кочета в курени нам пускал? Ну вот и вышло – кровь за кровь. Заглонулись мы ею, и наши, и ваши. Чего же теперь – так и будем квитаться, пока хучь один шашку сможет держать? Так ить переведем друг друга начисто, гляди, и на семя никого не оставим.
– Я ваших ребятишек не давил и жен не насильничал.
– А я будто да?! – давясь не то слезами, не то смехом, всхлипнул голос.
– И где же он нынче, Халзанов твой?
– А ты поищи среди нас, – заклокотал, затрясся в смехе отвечающий. – Кубыть, и найдешь тута вот, под арбами.
– А ежели без шуток?
– Да какие уж шутки? Вишь, как она, жизня, чудно поворачивается: ишо энтим летом могли с тобой цокнуться, а зараз обои идем за Советскую власть. Гляди, ишо и спину мне прикроешь аль я тебя от смерти отведу.
– Халзанов – где? – повторил Монахов как машина.
– Спроси чего полегче, – ответил голос глухо. – Нет его, зачеркнул сам себя – на такое уж дело пустился. А не веришь – тебе же и хуже. Все одно окромя ничего не скажу.
XII
1911-й, станица Багаевская Черкасского юрта, Область Войска ДонскогоВойна влекла Халзанова сильней всего на свете. Сыздетства ненасытно впитывал рассказы стариков о давнишних походах: как рубили под Ловчей баснословные полчища башибузуков, среди которых попадались черные, как ночь, словно сам сатана вызвал их из кипящей смолы на погибель всему христианскому миру, на свирепых конях, грызущихся промеж собой, как дикие собаки, с поводьями, унизанными человечьими ушами, как сушеными яблоками, с отрезанными головами, притороченными к седлам, – но какое же войско, хоть трижды будь адово, супротив казаков устоит? Как осаждали Плевну на глазах самого государя – и тысячами солнц скакали по горам и застили весь свет слепящим полымем гранаты, рождая такой трус и грохот, какого и гора Синайская не знала, никакие народы пред лицем Господним. Как покоряли снеговые перевалы, карабкаясь по каменным утесам, гладким как стекло, замерзая, срываясь и падая в пропасть так долго, что удара о землю уж было не слышно и даже не видно, словно в недра колодезя упорхнул палый лист. Как истребляли горские аулы с генералом Баклановым, которого не брали ни булат, ни свинец, а сам как рубанет – коня напополам.
На долю каждого в халзановском роду выпадала большая война или служба средь диких племен. Прапрадед Митрий отражал нашествие Наполеона и доходил до самого Парижа, о чем свидетельствовали три благоговейно сберегаемые, давно уж потускневшие от древности тарелки голубоватого фарфора, с круглых донцев которых смотрели жеманные, в одном как будто бы исподнем, полуголые красавицы. Прадед Федор ходил под баклановским знаменем, где, как в изножии распятого Христа, нашиты были голый череп и скрещенные кости. Дед Игнат был в турецкой кампании, заслужил два Егория и лишился руки, отпиленной по локоть полковыми лекарями. Отец, Нестрат Игнатыч, гонялся за персидскими контрабандистами, а брат Мирон всех превзошел.
За отличную службу в полку был удостоен направления в офицерское училище в Новочеркасске, одолевал учебу наравне с дворянскими сынами и, невзирая на глумливые потешки, одолел, был выпущен хорунжим и отправился в Маньчжурию. В войну с японцами ходил по вражеским тылам, был в знаменитом конном рейде с генералом Мищенко и вернулся домой целым подъесаулом, с офицерским Георгием, «клюквой» на шашке и даже правом личного дворянства.
Матвей торжествовал за брата и ощущал, как эту радостную гордость подтачивает чувство, похожее на зависть и обиду: уж не поздно родился ли – на его долю будет война?
Вся будущая жизнь была ему ясна, как звездный шлях при чистом ночном небе. Покрыть себя славой небывалых геройств, возвысив казачий свой род, служить царю, рубить его врагов, а потом или пасть смертью храбрых, или уж умереть от усталости жить, передав сыновьям свое честное имя.
А Мирон о войне говорить не любил и, только уступая настойчивым Матвеевым расспросам иль подвыпив, начинал рассказывать:
– Узкоглазые они, японцы, вроде наших калмыков. И воло́с на лице, как у бабы, так, усишки одни. На вид больше щуплые, но тягущие. И церкви в том краю калмыцкого манера – в три яруса крыши и стрехи кверху загнуты. Наскочили мы как-то на их батарею – и остался один офицер, на колени упал перед нами. Мы думали, сдается, а он как закричит по-своему да как выхватит шашку – попоролся от левого бока до правого. У их офицеров, говорят, так положено: в бою не устоял – должен сам себя смерти предать. Без чести не жизнь. Да только вот думаю я: честь-то честь, а с другой стороны поглядеть – ведь дурак.
– Это как же? – изумлялся Матвей.
– А никак не постигну: из-за чего мы с ними воевали. Мы ведь и в глаза друг друга не видали и не увидели б до самой смерти, а вот кто-то взял, подтянул нас одних к другим и скомандовал: «пли!» А чего нам делить? Он у меня, японец, чего-нибудь украл или я у него? Или тесно нам жить на земле? Им, японцам, положим, земли не хватает – на жалких островках судил им Господь обитать, а нам что ж, государю нашему – нешто мало России? В эшелоны наш полк погрузили: сутки едем, неделю, другую – без конца и без края земля. Вдвое больше народу, чем сейчас, наплодится – все одно будет вволю и лесов, и степей. За три века не вспашешь, а в горах – и железо, и уголь, и медь, и чего только нет. А за голые сопки с японцем сцепились. В чужом краю поклали свои головы, народу сгубили бессчетно и назад отступили ни с чем.
Чудно было слышать Матвею такое:
– Не все одно, кого рубить? Царев приказ вышел – воюй. Хучь турка, хучь японца.
– Кого рубить, быть может, и без разницы, а вот за что – совсем другой вопрос. Одно дело – за землю родную, за веру отцов. Хоть за пищу, как звери, – ниспошли Бог на землю невиданный голод. А на что нам те сопки? Зачем чужой земли искать, когда свою устанешь мерить? Нас на том конце мира побьют, а тут будут матери выть да бабы вместо сгинувших кормильцев в хозяйство впрягутся? Я, если хочешь знать, вот с этими вопросами чудок под суд не угодил. Так же мне говорили: «Ты казак, твое дело – рубить». Да только я, брат, не говядина, чтоб на убой бежать куда пошлют. А мне: «Молчать, отставить разговоры. Не твоего ума, служивый, дело». А их ума на что достало? На то, чтобы народ переводить?..
Но Матвей уже будто не слышал, все братовы вопросы смахивал с себя, как жеребец липучих мух и мошкару, мотая головой и бья копытом. До действительной год оставался ему… Тут-то бабка Авдотья и надумала внука женить.
Халзановы не первые в станице богачи, но все же отменитые. Породных лошадей косяк, быков восемь пар, десяток коров, под сотню овец. Курень под железом, в шесть комнат. Земли полсотни десятин. Нанимали работников – сеять, косить, убирать. Но мало кто в Багаевской догадывался, что заправляет всем этим хозяйством не Нестрат – благообразный, как старообрядец, казачина, – а Нестратова мать и Матвеева бабка, Авдотья. Дед Игнат был уже как дитя – и внуков-то, бывало, в упор не узнавал, – а она намотала незримые вожжи всей халзановской жизни на свою еще крепкую руку, помыкая и сыном, и внуками, словно коренником с пристяжными.
Матвея к себе призвала:
– Тут, внучек, вот какое дело. Посоветовались мы с батяней твоим и решили: вошел ты, милый мой, в свои лета, и одному на свете проживать уже зазорно трошки. Довольно тебе на игрищах баловаться.
– А служба как же, бабуня?
– Так в ней все и дело, чадунюшка. Уйдешь – и поминай как звали. Пустое место по себе оставишь. Мирон с семейством отделился, отец твой в летах – сколько ишо годов Господь ему отмерит, кто же знает. В дому завсегда должна быть хозяйка. Ить в ахвицеры метишь, как и брат твой. С действительной рази домой возвернешься? Оно ить, ахвицерство, нескоро дается. У Мирона-то двое уже, погляди. Ему теперь можно служить. Он на чужбине казакует, а семя его растет. В старину-то ить сроду парнями казаки служить не уходили. Брат-то твой на войне побывал – жив остался, уберегла его Заступница. А ежли ишо какая война на твою долю выпадет? На ней ить головы кладут. И что же – Бог тебя храни, – детишков не оставишь? Так ить и род переведется.
Ну бабка Авдотья! Наказала подумать, а сама уж невесту сыскала – указала: в Гремучий езжайте, у тамошнего хуторского атамана дочка в аккурат на выданье. Семейство почтенное, справное, породниться с таким не зазорно, да и девка, слыхать, всем взяла…
В Гремучий Матвей поехал с тупым равнодушием: ну окрутят с какой-нибудь – так венец не собачий ошейник, человека с ружьем не приставят, чтоб не давал тебе к другим притрагиваться. На девок он многих заглядывался, с жалмерками путался, но чтобы одна присушила его – не случалось такого.
Сидевший истуканом, поглядел на Дарью – от ответного взгляда заломило в груди, как студеного воздуха на Крещенье глотнул. А у нее уж и вишневый сок на скулах проступил – и от стыда, и от того, что увидала, какое восхищение в нем вызвала…
Через месяц стоял рядом с ней в переполненной церкви, давил восковой стебель свечки в руке и ощущал себя, как упряжная лошадь в шорах. Левая половина мира была отгорожена непроницаемой завесой – подвенечной фатой. И не то было боязно, не то, наоборот, напрокол жгло желание сдернуть газовую занавеску. И еще одна мысль – где-то в самой середке – безотступно точила: а вдруг нечиста? Угадал, что не в нем Дарья видела мужа, что не он, обвалившийся свататься, а другой потянул эту девку к себе, как колодезным воротом, и ночами не шел у нее из ума, когда его, Матвея, еще не было. Да и что тут гадать – Гришка все рассказал, новоявленный будущий шурин. До венчания синий ходил, хорошо, голова не проломлена – кто же это его убивал? А мужик тот, Роман Леденев, – на скачках с ним пришли ноздря в ноздрю. На скачках наравне, а с Дарьей как? Вдруг уже не догонишь? Вдруг у девки взял то, что Халзанову, мужу, положено? Кому об том доподлинно известно? Только ей да ему, Леденеву…
От знакомства до церкви он виделся с невестой всего несколько раз, и ни единого живого слова они друг другу не сказали до сих пор. В ней все отзывалось на его испытующий и оценивающий взгляд: снегириным румянцем загорались высокие скулы, руки сами собой теребили завеску, под кожей слышно вздрагивала кровь, глаза стыдливо потуплялись и прямо взглядывали вновь, твердо сжатые губы нет-нет и трогала усмешка над неестественностью их взаимного мучительно-тягучего молчания, но Матвей ясно чувствовал какой-то притаенный холод отчуждения, идущий от нее, как от горячей в солнцепек земли, леденистой в глуби, на дне пятисаженного колодезя.
Это не было страхом перед миром чужих, неизвестных людей, которые брали ее в свой курень, отрывая от матери, братьев, отца, это не было оцепенением перед самой глубокой переменой во всей ее жизни – перед событием, важней которого – только роды и смерть. Это не было обыкновенной оглушенностью происходящим, хотя внешне ее омертвение ничем не отличалось от пришибленности всех других невест, которых он успел перевидать…
Стояли, ходили вокруг алтаря, не сразу сумел насунуть кольцо на палец жены, поцеловал ее в прохладные и неотдатливые губы, живую, как утопленницу… переливчатый звон бубенцов, летящие с конскими гривами по ветру разноцветные ленты… трещали и стонали под коваными каблуками половицы куреня, полосовала слух трехрядка, вворачивались буравами в душу какие-то заупокойные взвизги гостей, на ухающих баб, ходивших в круговой, как будто кипятком плескали – и посреди всего вот этого неистовства ни живы ни мертвы сидели они с Дарьей, настолько же немые, неподвижные, насколько бешено и жадно радовались жизни все вокруг.
Когда Мирон – насилу прятавший улыбку дружка жениха – достал платок и протянул повенчанным: «Давай, беритесь за углы», повел в отведенную им, молодым, на ночь горницу, Матвей угрюмо думал все о том же: что делать с Дарьей, если та и вправду окажется нечиста?
Держался за конец платка, как малое дите за материн подол, и прислушивался сам к себе как к чужому: изобьет? сгонит с базу – пускай идет куда глаза глядят?.. И озлоблялся на себя: так что же он до самой церкви промолчал, не сказал: девка сгубленная, не беру, – шел под венец, как ярмарочный косолапый за своим вдетым в ноздри железным кольцом? В надежде – не тронул ее Леденев?.. А она что ж молчала, покоряясь родительской воле? Да не потому ли, что стыдиться ей нечего? Или ждет, что Матвей безропотно покроет ее стыд, побоится в страму ставить род свой, на весь свет сам себя ославлять? А что вусмерть забьет, не подумала? Каждый день ее будет втихаря поколачивать, потаюхою в гроб загонять?..
Нет, он не мог вообразить, как схватит ее за волосы, саданет головой о косяк, повалит на пол, станет бить, вонзая кованые сапоги в податливый живот. Он еще на пороге у Колычевых, в самый миг, как увидел ее, догадался: неспроста загнала его бабка Авдотья сюда, неспроста эту девку подсунула – не найти ему лучше, чем Дарья, и не надо искать, по нему одному и была она вылита.
Самолюбивый страх мужского унижения боролся в нем со страхом оскорбить ее несправедливым подозрением, оттолкнуть от себя. Он даже понял Леденева – настолько хорошо, насколько вообще возможно понять другого человека, – и удивлялся только одному: почему этот сильный и гордый мужик отступился от Дарьи так сразу? Впрочем, сытый голодного не разумеет. Босяк он, Леденев, – может, не захотел обнесчастить ее своей бедностью, нагрузить неизбывной нуждой, изнурить в колотьбе за кусок для себя и детей. А честь ее взять – захотел?..
Застыла на пороге.
– Ну что стоишь? Входи. Чего уж теперь? – позвал он зачужавшим голосом.
Подступила к нему, глядя в пол. Не вытерпев, вклещился в руку, усадил на кровать с собой рядом. Сжалась вся, словно кошка под чужой, незнакомой рукой, даже голову в плечи втянула. Пересиливая отвращение – и к себе, и к тому, что боялся открыть, – он осторожно взял в ладони ее голову, попытался откинуть фату и, запутавшись, зыкнул:
– Да сними ты этот нарытник к черту! Глаза твои видеть хочу. Как он тут у тебя?..
Сдернул морочный этот подвенечный покров вместе с белыми восковыми цветами – бесхитростно прямой, бесстрашный в своей обреченности взгляд ударил ему прямо в сердце, и по одним ее глазам, расширившимся так, словно застыла на дороге перед парою понесших рысаков, он тотчас понял, что она не тронута, и почувствовал стыд пополам с облегчением. Дыхание в нем вовсе пресеклось…
Ее безответно покорное тело казалось то ничтожно маленьким и слабым, и сердце заходилось от страха что-то в ней сломать, – то, напротив, всесильным в своей нутряной глухоте, и Халзанову чудилось, что толкается в мертвую, на пять саженей в глубь настуженную землю. Но тут она вдруг вытянулась в струнку, задыхаясь от переполнения и хватая ртом воздух, словно выныривала из воды на самом стремени… И, загнанно упав лицом в подушку, не сразу осознал себя, а после, жадно всматриваясь в ее оцепенелое лицо, владетельно и неуклюже трогал ее полуприкрытые глаза, крался, шел по ее золотым в керосиновом свете рукам, словно зверь, проводящий межу по земле, отделяя свое от чужого. «Моя, моя…» – убеждал он себя, но будто бы и вправду улавливал чужой, нетленный, невыветриваемый запах, словно этот мужик, не забрав ее девство, все равно обокрал его. Остался в мыслях Дарьи той любовью, с которой она нянчилась, как с куклой, когда была еще совсем девчонкой, и сама вместе с нею росла. Как будто все, что он, Халзанов, взял и еще может взять у Дарьи на честных мужниных правах, предназначено было тому темно-русому парню с тяжелым взглядом светло-серых глаз, смотревших на Матвея с завистливой тоской и запоминающей ненавистью.
«Ничего, заживем – выбью, вытравлю этого мужика из нее», – говорил он себе… Проходили недели и месяцы – обрела наконец-то дар речи, а ему все казалось, что в законной их близости неотступно присутствует третий, что не ему, Халзанову, а мужику шепчут что-то бессвязное ее раздавленные губы, что не его, а мужика видит Дарья текучими, неуловимыми в блаженном помрачении глазами.
Неужели бывает такое – принимать одного, а нутром, сокровенной своей женской сутью открывать другому, оставшемуся за десятки верст отсюда, далеко за пределами зрения, чувств, повседневных потребностей? Да что же в нем за сила, в этом мужике? Разве он, Матвей, порченый, квелый, урод? Да он девок к себе подзывал, как собак – любая сорвалась бы, только свистни. Может, сила того босяка – это лишь чистота первородного чувства и тоска сожаления о несбывшемся счастье, только право рождения рядом, в одном с Дарьей хуторе? Чего ж такого у него, Матвея, нет? Это, наоборот, Леденев в чистом поле живет, за чужими конями приглядывает, а Халзанов – хозяин земли. «Вот каким должен быть настоящий казак», – говорят про него старики.
Мужик этот будто и впрямь стал тенью его – в ту самую минуту, когда их взгляды встретились впервые, – и куда бы Халзанов ни шел, оставался привязанным к этой нестираемой тени, которую отбрасывал до самого Гремучего, и не только кидал ее, но как будто и сам выцветал до прозрачности, отдавая тому мужику свою силу, невзирая на то, что с костями владел этой девкой, давно уже своей женой.
Однажды ночью в поле он не выдержал. Лежа с Дарьей в телеге голова к голове, глядя в вышнюю иссиня-черную пустошь, засыпанную в глубь по куполу мерцающей звездной половой, с тоскливым стоном вытянул:
– Ну хучь слово скажи.
– Об чем же? – дрогнула она.
– Да вот как жить со мною дальше думаешь?