– А как живем?
– Да как покойники на кладбище, хучь вроде и живые. Были долгие ночи, а все одно летаешь где-то. Мне до тебя, как вот до этих звезд – кубыть рукой подать, а не дотянешься. Тут, на груди, тебя пригрел, а сердцем не угадываю. Что же, можно так жить? Как же это терпеть, когда твоя баба заместо тебя другого в мыслях держит? Ложится с тобой, а все одно через тебя как будто с ним? А я ить не конь, не бугай – людская душа в меня вложена… Ну, что молчишь? Не бойся, скажи – бить не буду.
– Скажу, как есть, – ударишь, ой, ударишь, – засмеялась она.
– Да говори уже. Всю душу мне своей молчанкой высушила. Как любила его, так и любишь? Да только что же это за любовь такая, что под меня пошла навроде как овца, а он тебя, выходит, сам мне отдал? Любовь – так и сбегли бы, а мне – «пропади, разнелюбый». Чего ж он тебя не украл, чего ж ты за ним не пошла? Или нужду не захотела мыкать с босяком? Детишек рожать в лопухах, как собака?
– А и ушла бы – веришь, нет? Да только последний разочек, как виделись с ним, Гришаку-то, брата, чудок не убил. Глаза как волчиные сделались – я таким его раньше не видела.
– Ну так и ушли бы тогда. А сами друг от дружки отреклись – я же и виноват получаюсь?
– А Гришка-то там и бы помер? Брат ить все-таки мне. Испужалась я сильно. Кругом никого. До дому я кинулась, на помощь покликать. Ему одному и бежать. А дальше уж как? Нельзя было ему на хуторе показываться – батяня с Петром за Гришку пришибли бы. Такая, выходит, судьба.
– А ежли судьба, то и быть его, этого Ромки, нигде не должно. Ни здесь, – коснулся Дарьиного лба, – ни здесь, – накрыл ладонью тугой ее живот. – Либо я тебе муж, либо ступай отсель куда глаза глядят – ищи своего мужика в чистом поле.
– Куда же мне теперь идти? Теперь уж все – беременная я, – сказала как будто не собственной волей, с неслыханной им прежде умудренной, печальной и доверчивой покорностью, которая рождалась где-то в самой глубине накрытого Матвеевой ладонью живота.
– Чего? – переспросил он, чтоб хоть что-то сказать.
– То, то… Старался ночами, забыл? – Она лежала неподвижно, глядела в безмолвную и недоступную звездную прорву. – А что Ромку забыть не могу, так в этом вправду ты и виноват.
– Вот так голос! При чем же тут я?
– А похожи вы с ним.
– Это как же?
– Душа в вас одинаково показывается. Иной раз в глаза посмотрю – ажник страшно становится. Кубыть, и не ты, а он поглядел.
– Ну, баба глупая! Душа! Ты, может, видишь плохо либо вовсе слепая? Да и слепые, говорят, не хуже отличают. Лицо-то каждому свое дается, да и голос. Халзанов я, Халзанов – ни с кем не перепутаешь. Как коршуна с селезнем, как тебя со старухой. Глаза себе им, Ромкой, застелила, а меня и не видишь, какой я. Обидно трошки, а?
– Ну и не слушай ты меня, глупую бабу. Одно твердо знай: теперь уж не денусь от тебя никуда.
– Дитем присушил?
– А ты думаешь, что – понесла бы, ежли б не захотела? – засмеялась она с высоты своего непонятного женского знания. – А Ромку забыть не могу – ты в этом меня не неволь. Не сохну по нему, не думай. Отрезанный ломоть обратно не прилепишь. Виноватая я перед ним: надежду подавала. Озлобился он. И раньше-то волком смотрел на казаков, а как ты объявился – вовсе бешеный сделался. Гришку чуть не зашиб – уж так бил, так бил… Что секли его, знаешь? В степу у табуна батяня с Петром изловили. На сход привели – весь хутор высыпал смотреть.
– За Гришку, что ль? Так, стало быть, за дело.
– За Гришку, за меня… что спортить хотел. Чтоб на казачий каравай не зарился, ветку гнул по себе. Такое-то в обиду не принять? И думать боюсь, чего сделалось бы, когда бы вместо Гришки ты ему попался. Оскорбил ты его.
– Это чем же? Чего я у него украл? Тебя, что ль? Или я виноват, что босяк он? Ты бедняк – так, могет быть, и я тогда должен от добра своего отказаться, колесной мазью рожу себе вычернить? Со мною, казаком, желаешь поравняться? Ну так и дотянись до нас, до казаков, – работай, служи. Наш род, халзановский, ить тоже не сразу в энту землю врос. Да и Мирон вон офицером не родился. А ежели ты палец о палец не ударил, чтоб выйти из нужды, то как же тебе со мной равно жить? Да ежли каждый так обидится и волком жить начнет, какой тогда порядок будет? – вопрошал и ответа не ждал.
Признание жены не то чтоб потрясло, а именно что прояснило душу, и он уже не понимал, как мог этот мужик безотступно владеть его мыслями, угадываться в Дарьином бессвязном бормотании, ощущаться на коже ее, на губах вместе с запахом горького ветра, парного молока и клеверного сена.
Матвей наконец почуял себя на свободе. Под уходящей ввысь и ввысь несметью звезд, как будто бы звенящих и окликающих друг дружку, мерцающих так густо, что места мертвой черноте уже не оставалось, рука его покоилась на дышащем заслоне Дарьиного живота, ощущая сквозь плотность холстинной завески тишину и покой потаенного роста. Только это и было всей явью, недоступно далекой, непонятной, как небо, и умещающейся под одной его ладонью, – а мужик, Леденев, не имел к этой яви никакого касательства. С таинственной своей неведомо чем на Матвея похожестью, на которой настаивала, как будто бы сама себе не веря, Дарья, мужик наконец зажил сам по себе, затерянный где-то в ночной непрогляди среди мигающих кумачных крапинок костров, – уже не человек и даже не тень, которая слилась со всем бездонным мраком, где и было ей самое место. Матвей волновался уже о другом.
Мать его умерла родами дочери, когда ему сравнялось девять лет. Родившаяся девочка не прожила и года – беззубый, сморщенный шафрановый червяк с похожими на ящеричьи лапки ручками и ножками. С тех пор вид беременных всякий раз вызывал в нем то детское чувство сиротливой беспомощности и трепетного страха перед смертью, перед возможностью ее в ту самую минуту, когда должна возникнуть новая, неведомая жизнь.
Воображать творящуюся в женском существе работу Халзанову было мучительно: человеческий плод высасывал из тела матери все соки, безмысленно и жадно, как трава из земли, вытягивал кровь, румянец с лица, иссушал, слепо рос, беспокойно ворочался, а в положенный срок так и вовсе казнил лютой мукой – каково же им, бедным, было жать из себя что-то уж невместимо огромное, больше самого чрева. Имей Халзанов над собой такую волю – и вовсе бы не прикоснулся к Дарье, чтоб не мучить безжалостным скрутом нутра, чтоб не слышать сверлящего душу безобразного крика ее.
Когда живот у Дарьи округлился, бесстыдно и бесстрашно-обреченно выпер в мир, а к похудевшему лицу пристыло выражение прислушливой, богомольной покорности, взгляд странно проясняющихся, отрешенных глаз все чаще начал обращаться внутрь себя, как к небу, Матвей вдруг понял всю свою ничтожность в сравнении с тем вечным, обыденно-простым и вместе с тем необъяснимым, что уже началось для нее и с чем ей предстояло совладать в одиночку.
Она со все большим трудом носила свое располневшее тело, держась за поясницу и с нескрываемой гримасой напряжения подволакивая то одну, то другую непослушную ногу; остановленная неожиданным подсердечным ударом, приливом боли в животе, хваталась за плетень и косяки, чтоб устоять. Порой по целым дням лежала на кровати, такая с виду слабая, что ей уже, казалось, не подняться, а по лицу ее, преображенному, проходила легчайшая рябь самых разных, переменчивых чувств, вызываемых связью с дитем: то тревоги и страха, то боли, то, казалось, напротив, признательной радости и мечтательного любования, словно уж различала лицо и улыбку того, кого носит под сердцем. А он, Матвей, теперь уже не нужный, необходимый в этом деле только на одну ничтожную минуту, не мог взять на себя хотя бы маленькую часть ее работы и даже близко к истине понять, что с нею происходит.
С первым снегом пришло извещение – Халзанову Матвею явиться в сборный пункт на третьи сутки Рождества. Подошел срок действительной службы. Облитые глазурью солнца и синевой безоблачного дня, нестерпимо сияли зеркальные волны сугробов. Холодный диск светила в вышине переливался радужными кольцами. По ледяной равнине Дона с шипеньем вились серебристые змеи поземки. Подымавшийся ветер перевеивал колкий крупитчатый снег, закручивал по улицам жгуты искристой снежной пыли, вздымал по буграм кипящую белую муть, но снежные просторы степи были светлы и чисты до самых горизонтов.
Похрапывал и фыркал на базу гнедой Алтын, беспокойный и злобный дончак-шестилеток, цвет и гордость халзановского табуна. Матвей с отцом перебирали справу: седло с окованными луками и зазубренными стременами, с коричневыми саквами и задними сумами, наборную уздечку, потники, попону, шипастые подковы, ухнали две пары сапог, две шинели… а из горенки варом тек Дарьин раздирающий вой. Кричала так, словно кусками отгрызали внутренности, ноги: «Ой, не могу! Ой, смерть!..» – и Матвей проникался таким отчаянным, щемящим страхом за нее, что и на волчий голос нельзя перевести, но и ощущал необъяснимую покорность и даже свою непричастность к тому, что совершалось там, за дверью.
Когда же взвинчивающий Дарьин крик, дойдя как будто до последнего предела напряжения, наконец оборвался, Матвей не мог поверить собственному слуху, боясь пойти и расспросить, чем кончилось.
Бабаня с повитухой допустили его к Дарье лишь под утро. Без кровинки в лице, она непонимающе взглянула на него опухшими, потусторонне-задичавшими глазами, признала и смотрела, уже не отрываясь, желая и не в силах улыбнуться. А потом он услышал настойчивый, неугомонный, повелительный крик непонятно откуда возникшего нового, будто еще не человеческого существа, ничего не терпящего, не понимающего и ни с кем не желающего договариваться. Все должны были нежить его, согревать и кормить, по первому же требованию засовывая ему в рот сосок, а он только и знал что требовал и того, и другого, и третьего, до режущего визга оскорбляясь на малейшее пренебрежение к себе.
Ничтожно маленький, он был цвета вынутого из горна железа, остывающего под слоем окалины и пепла, – казалось, вся Дарьина кровь перешла в пылающее тельце с морщинистыми скрюченными лапками и белесым пушком вдоль спины. Головенка, поросшая, как кукурузный початок. Прижатые уши, нос пуговкой, беззубый рот с широким языком. Зеркально-синие глаза глядят с таинственной спокойной умудренностью, с такой снисходительной важностью и как бы властительной скукой, как будто парил в недоступных надзвездных пределах великие тысячи лет, а потом уж явился на эту голубую и снежную землю.
Матвей со странным чувством отчуждения и с щиплющим волнением смотрел, как сын шевелит складчатыми ручками и потирает задом крошечных ладоней свои непроницаемые синие глазенки. Понять, что вот он, его сын, что скоро они с Дарьей как-то назовут его, было выше халзановских сил. Жить дома ему оставалось одиннадцать дней…
Почуневшая Дарья выпрастывала из рубахи каменную от избытка молока бело-желтую грудь, давала Максимке сосок и вздыхала:
– Да будь она проклята, служба твоя.
– Ну не на век же ухожу. Моргнуть не успеешь, как в отпуск приду.
– Старики про войну говорят. Второй уж год в станице одни казаки нарождаются. И у Нюрки Матвеевой, и у Глашки Сакматовой двойня. И в Гремучем у нас, и по соседним хуторам. Верный знак – быть войне.
– А ты стариков больше слушай. Сколько живу, столько и слышу: будет мор великий, будут в небе железные птицы летать и людей, как арбузы, расклевывать. Им, старикам, уж помирать пора, чуют, что скоро в землю, – вот и нас, молодых, туда тянут, страшной смертью пугают. Видать, уж очень им желательно, чтоб остальные тоже света божьего невзвидели. Всё гробовой доской накроется – тогда и им, должно быть, помирать уже не так обидно. Всё страх перед Богом наводят, неправильно живете, говорят, а сами будто не бесились смолоду. Кого ни возьми – что ни жадней к грехам прикладывался, тем крепче за Бога под старость хватается да Страшным судом всех стращает. Доживем мы с тобой до их лет – тоже будем пугать молодых, а они нам смеяться… А война – что война? Тоже жизнь. Даже, может, и краше еще… А вот так – много ты понимаешь…
В третий день Рождества, на морозном рассвете он заседлал храпящего Алтына, поцеловал Максимку в лобик и метнул себя в седло. Окинул взглядом баз и будто кованный из серебра курень. И резные балясы, и окна, заросшие инеем, и жестяные петухи на крыше, и сараи – все показалось ему маленьким, игрушечным даже.
Дарья молча пошла, ухватившись за стремя и смотря на него снизу вверх. Из соседних дворов выезжали казаки-одногодки, дружки, ревниво сличая чужих жеребцов со своими.
– Никак с собой жену надумал взять? – насмешливо крикнул Матвею Федот Коновалов, и Дарьина рука покорно отпустила стремя.
XIII
Январь 1920-го, НовочеркасскВместе с красной ордой прикочевала в стольный град Донского Войска нежданная средь Рождества, парным солонцеватым духом крови дышащая ростепель. Пьяным запахом шалой весны потянуло по вымершим улицам. Запарились подтаявшие, набухшие споднизу пресной сыростью сугробы, и мокро зачернели оголившиеся мостовые, зазвенела по жести капель, загремели, срываясь, сосульки, заручьилась вода, полня улицы клекотом… И вместе с этим пьяным запахом, стеклянной звенью, клокотанием, вместе с известием о том, что Первой Конной взят Ростов, во всех трех бригадах леденевского корпуса как будто распрямилась сжатая пружина, и вместе с талыми ручьями выхлестнулись в улицы потоки леденевцев, ломясь прибывающей полой водой в ворота и двери домов, выплескивая, низвергая с верхних этажей обломки сокрушенного домашнего уюта.
Перед глазами у Сергея на мостовую рухнул целый мюльбахский рояль, исторгнув смертный взрыд и выпустив наружу извитые обрывки лопнувших, конвульсивно трясущихся струн.
Еще не раскисли продолговатые рубцы могил, еще не закопали всех расстрелянных за оставление позиций, пьянство и шатания, как толпы живых, распоясанных уже вовсю творили то, за что Леденев лишь вчера приговаривал к смерти. Разбивали пакгаузы, склады, ворота винных погребов, дырявили цистерны спирта из винтовок, высаживали днища из огромных бочек с драгоценными винами, подставляли под бьющие струи котелки, ведра, пригоршни, шапки, взбирались на цистерны зачерпнуть и, опрокидываясь в люки, утопали, купались, шли грудью, бродили по колено в густо-красных реках, припадали и пили, будто лошади на водопое, и туда же валились ничком, натекали, как тряпки, всплывали, как падаль.
Горланили похабные частушки, резали «саратовскую», выбирая мехи до отказа, ударялись вприсядку, выделывали казачка, ходили колесом по площадям.
Носились гривастыми вихрями в улицах, высекая подковами синие искры из речных голышей, задирались, сцеплялись, бились в кровь с подошедшими красноармейцами двух стрелковых дивизий, называя их пешкой и вшами, в то время как те называли их блохами.
Жгли костры из расколотых в щепки столов и комодов в разгромленных господских, чиновничьих, купеческих домах, варили кондер в походных котлах и жарили мясо.
Громили магазины на проспектах, рвали штуки сукна, ситца, шелка, волочили охапки пальто, женских юбок, чулок, кружевных панталон.
Первобытно-звериное было в этом бурлении и шатании толп – ликование смывшего все огорожи и пошедшего вскачь табуна, и Сергей заражался этим плещущимся через край возбуждением, ощущая, что он никакой уже не корпусной комиссар, сын земского врача и доктора медицины, читавший Маркса, Горького, Толстого, а будто бы такой же взбудораженный весною и кобылицами в охоте жеребец. Хотелось влиться в эту киповень, пойти, обнимаясь за плечи с бойцами, ломиться в чужие квартиры, в глухую, довольную, сытую жизнь, в изящество культуры, в цивилизацию горячих ванн, обеденных правил и теплых сортиров, енотовых шуб и жилетных часов, крушить, колошматить, рубить зеркала, китайские вазы, портьеры, рояли и даже – никакого «даже» – книги… не потому, что те украдены у этих голодных и темных людей, а лишь затем, чтобы пьянеть, раскаляться и полниться силой… Но вот впивался в уши женский вскрик, и Северин как будто просыпался – бросался коршуном на горца, партизана, выдергивал из кобуры наган, стрелял поверх голов, крича: «Не сметь!..»
Когда б не Жегаленок и Монахов, его бы самого, быть может, пристрелили, стоптали на своем пути, как понесшие кони… Насилие над женщинами, впрочем, было редкостью – во-первых, может, впрямь из одного лишь страха перед Леденевым, во-вторых, потому что победителям досталось множество «княжон», «маркиз» и «баядерок» из офицерских бардаков.
Сергей искал Мерфельда – ему указали на дом в ропетовском стиле, так называемое заведение мадам Бочаровой. Стоящее на задних лапах чучело медведя, тяжелые портьеры, тюлевые занавески, кривоногая штофная мебель, ковры… Гремел «Собачий вальс», переливающийся в «Полечку-трясучку», дрожали пол, посуда, зеркала, разило спиртом, табаком, духами, паленым волосом, горячим утюгом и чем-то еще будоражаще-гнусным – похоже, скученными женскими телами, парными и вонючими, как мясо только что забитых и освежеванных коров.
Какой-то незнакомый белявый командир отплясывал камаринскую прямо на столе, раскидывая руки, выкаблучиваясь, сбивая бокалы, бутылки… Вокруг гоготали комэски, начснабы, бойцы, держа на коленях и тиская «барышень». Холеные руки и плечи, истоки тяжелых грудей, удавленно распухших, вылезающих из кружев, как опара из квашни, облитые шелками окатистые бедра, высокие ноги в ажурных чулках, уплывающе-шалые взгляды подкрашенных глаз, кровососуще-окровавленные рты – все хлынуло разом, как через пробоину, не давая вздохнуть, пронырнуть, упереть взгляд во что-то другое, закручиваясь, стягиваясь на Сергее в какой-то плотский узел, забирая его, как трясина.
Все жило напоказ, все ощущало на себе его голодный, свежий взгляд, заученно потягивалось, улыбалось, зазывало, дыша равнодушной готовностью даться… «Да им же все равно, – кольнула брезгливая мысль, – что мы, что офицеры, и нам, выходит, тоже…» Но вместе с отторженьем накатило, глуша и полня кровью, ничем не подавляемое возбуждение.
Во главе стола – Мерфельд, в самом деле теперь Мефистофель, со своей заостренной бородкой, рогатыми бровями оперного демона и невидящим взглядом пресыщенных глаз…
– А, Сергей Серафимыч… Решили вспомнить гимназические годы? Или пришли наставить на путь истинный? Взыскать по всей строгости революционной морали?
– У самого должна быть совесть, а если нет – чужую в вас не вложишь, – сказал Сергей как можно холодней, косясь на красивую стерву, сцепившую руки у пьяного начоперода на плече.
Она смотрела на Северина зеленоватыми кошачьими глазами, как будто знающими про него что-то самое стыдное.
– Это верно, – согласился Мерфельд. – Кому что дано – кому совесть, а кому лошадиные чресла, как у Гришки Распутина. – Девки прыснули смехом. – Есть, знаете ли, в некоторых наших комиссарах что-то скопческое – с Шигониным успели познакомиться? Одна у них женщина – революция. Так и должно быть, скажете? Одной ей служить? Да только ведь женщина, а? Грядущая жена. Могучих лишь одних к своим приемлет недрам… готовая дать плод от девственного чрева. А эти чем могут ее, простите, оплодотворить? Вот она и принимает одного Леденева. С ним в щедром сладострастии трепещет, в то время как эти лишь слюни пускают. Не можешь любить – тогда остается святым быть. А вернее, монахом, инквизитором, иезуитом. Других принуждать пожертвовать всем, чего самому не дано. И все-то у них должны быть железными. И все-то живое, что есть в человеке, – порок. Кровь лей, и свою, и чужую, а семя – не смей. Ведь если оплодотворить не можешь, то тут-то, милый мой, и остается единственная сладость – кровушка. И власть над любым, с кем бабы идут, над всяким, кто сильнее, даровитее тебя. – Мерфельд был уж так пьян, что как будто и трезв.
Сергею на миг показалось, что перед ним не красный командир, начоперод прославленного корпуса, а все тот же Извеков со своим бесконечным презрением к большевикам.
– Ну что же вы, присаживайтесь. Или брезгуете? Сам такой же монах? Хотя, возможно, и святой, не исключаю.
– Мне, может, штаны снять и доказать вам тут обратное? – нашелся Сергей, вызвав хохот. – Комкор уже сутки найти вас не может.
– Ну если комкор, тогда совсем другое дело. Я, признаться, его ведь и вправду боюсь.
– А по мне, так ничьей уже власти нет в городе, – сказал Сергей, садясь за стол и бешено расстегивая душный полушубок. – Упились, опустились до зверского образа. Предприми сейчас белые рейд…
– Ошибаетесь, Сергей Серафимыч. Пожелай Леденев – в два часа будет корпус. Все встанут, даже мертвые. Причем повинуясь как раз тому самому табунному чувству, услышав призыв своего вожака, поскольку чувство это, так сказать дочеловеческое, в любой живой твари сильнее всего. Страх одиночества и смерти, совершенно неизбежной, если ты отобьешься от массы, вожака своего потеряешь.
– Так почему ж он это допускает?
– Потому что он знает закон человеческих масс. Знает, что человек не святой. А если и святой, то не всегда. Четыреста верст шел он к этому Новочеркасску, желая отогреться, жрать и женщин. Человек может вытерпеть многое, все вообще, но не может терпеть бесконечно. Ему, как пружине, необходимо расслабление, и тут уж с какой силой давят, с такой-то он и распрямляется. У русского человека, как видно из истории, вообще лишь два вектора – самопожертвование и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна, неинтересна. Мы нынче ведь рай на земле построить хотим – на меньшее не посягаем.
– А сам-то он кто, Леденев? – спросил Сергей, рассчитывая на откровенность кристально пьяного и говорящего лишь правду человека. – Монах? Святой? Диктатор? Большевик?
– А именно что русский человек, – ответил Мерфельд. – Из тех самых русских, что вечно недовольны и даже несчастливы тем, что дано. Которые не примирятся, что долей их должно быть только то, что Бог им послал, – одна только эта, как есть она, жизнь. Такие-то русские и бежали на Дон от бояр и пускали здесь корни того, что нынче называется казачеством. Такие-то и шли конквистадорами в Сибирь, такие-то и были, ежели хотите, первыми большевиками, точнее революционерами, то есть отрицателями всякого насилия над собой и своего бессилия перед судьбой.
– Товарищи красные гусары! – вдруг со слезою и восторгом крикнул незнакомый командир. – За героя революции, комкора Леденева! Стоя! До дна!
Стряхнув с себя обвившиеся руки проститутки, начоперод поднялся, словно куст бурьяна из-под снега, и, прихватив с собой бутылку, не говоря ни слова, пошатался к выходу. Сергей толкнулся следом.
– Не в службу, а в дружбу, Сергей Серафимыч, полейте, – попросил его Мерфельд, склонившись над фаянсовым тазом. – Лей-лей-лей, не жалей!.. А-ы-ых, хорошо!..
– А на вопрос вы все же не ответили, – сказал Сергей, когда начоперод растерся полотенцем досуха и начал застегивать френч.
– Какой? О Леденеве? Вы напрасно, Сергей Серафимыч, рассчитываете на мою пьяную искренность. Я, кажется, и так наболтал много лишнего о вашем славном ордене. Впрочем, если хотите, по-моему, он большевик. И даже больше большевик, чем все наши политкомы, вместе взятые. В отличие от этих болтунов он все говорит своей жизнью. Дает красоту, как он сам выражается.
– А зачем она, эта его красота? Чья, чья она, если хотите?
– А чей, извините, рентгеновский луч? Концерты Рахманинова? Орловские лошади? Все эти явления названы по именам своих создателей, но станут достоянием всего освобожденного трудящегося человечества, не так ли? Ну вот и его красота, по-моему, очевидно наша, красная. Или вам представляется, он такой же дальтоник, как эти вот дамы: что под белых вчера, что под красных сегодня – все один кусок хлеба?
– Речь не только о белых и даже совсем не о них… – начал было Сергей.
– А-а-а, вот он что, – с презрением выцедил Мерфельд. – Ну а как вы себе представляете армию без диктатуры? Тут уж, как ни крути, каждый взводный – тиран. Да, ему нужна власть, абсолютная. А иначе не мы будем в Новороссийске, а Деникин в Москве. Леденев – это власть, сущность власти, Леденев – это воля никого не жалеть, ни себя, ни других. А наши комиссары хотят стоять над ним: направлять его, требовать, прямо им помыкать – и чем тогда, простите, отличаются от царских воевод, против которых восставали мужики?
– Ну, знаете… – выдохнул Сергей.
– Нет, не знаю, не понимаю. Просвещайте, воспитывайте, разъясняйте темным мужикам марксистское учение, проповедуйте евангелие… Да, да, на примере евангелия разъясните им сущность, правду социализма, поскольку Библия для них доступнее всего. А Леденеву предоставьте власть, военную, поскольку у него вот эти темные, животные в своих желаньях мужики уже два года как стоят за революцию и умирают за нее, за тот социализм, в котором ничего не понимают. А может, больше нашего, наоборот, – не умом, а нутром-с…
На улицах хлопали выстрелы, в стеклянной звени сбежистой воды, в копытном цокоте ревели, хороводились, толклись, навесив на руки торгуемое барахло, трясли перед носом собратьев бренчащими гроздьями жилетных часов, которыми сами себя наградили за храбрость.