– Ну-у, что я говорил? Духовно здоровым людям не чехарда стилей-форм нужна, а нормальные картины с деревьями, водой, далёкими голубыми горами, – бурчал Бызов, старательно выбивавший трубку.
что волнует в уходящей натуре?Соснина, однако, манили кануны, если не распадов, то увяданий, манило искусство, чересчур прекрасное, чтобы продолжать жить; мнилось, ещё чуть-чуть и – чудо исчезнет, он останется хранителем его последнего мига.
Так бывает в позднюю сухую осень с летуче-радужным сверканием паутинок, когда прозрачные деревья тянутся к остекленелому небу, землю утепляет ковёр обожжённых листьев. А назавтра – слякоть… Или – ночью ложится снег, и только весной прелый дух да случайно не сгнивший, розовато-блеклый листок напомнят о багряно-золотом великолепии. Но кто пожалеет об обращённом в перегной прошлом, если оно прорастает на глазах молодой травой?
невпопадШумел растолстевший, обрюзгший Бызов. И вспоминалось почему-то, как в пухлом румяном отрочестве он оберегал запретные папашкины альбомы и репродукции.
Пастозную фактуру мазков на глянцевых разворотах из-за иллюзии рельефно засохшей краски хотелось потрогать. А Антошка следил, чтобы листали аккуратно, не приведи Господи, не замусолили, не порвали страницу или загнули угол; допускал к сундуку с сокровищами лишь тогда, когда вымыты с мылом руки.
на вечном покое– Сюжет – не более, чем одна из формообразующих поблажек читателю.
– Изгаляешься? – Гоша нервно пригасил в пепельнице окурок, мотнул головой, полез, точно за словом, в карман, но вытащил платок, долго громко сморкался; разнервничался, опять решил закурить.
– Сюжет ли, история – искусственные возбудители, к ним традиционно прибегают, чтобы одолевать общепринятыми условностями письма сопротивление неподъёмной жизни, пальмовую ветвь предпочитаешь или оливковую? – отвечая Гоше, Шанский примирительно улыбался Бызову, – разве мы не сошлись на истине, которая прозрачнее этого лимонада? Мир блаженствует в статике, война остаётся войной, чем бы не убивали – отравленными стрелами или ракетами. Вот и художественная задачка – выразить вечный бытийный покой под событийностью злобных дней, отвлекающей и завлекающей легковерных, недальновидных…
Гоша закурил, помахивал погасшей, скрючившейся в тонкий уголёк спичкой. – Про идеалы забыл? Что сталось с идеалами?
– Заболтали, – сказал, выдыхая дым, теоретик.
а есть ли закон?Шанский торопливо, напористо напоминал: сначала рисуют предметы, потом ощущения-впечатления от них, потом – идеи.
– Толенька, что потом будет, после идей? – Милка, выйдя из-за шкафа, лукаво ткнулась подбородком ему в плечо, посмотрела в глаза.
– Потом – суп с котом! – с раздражённой бочарниковской интонацией бросил Шанский, но продолжил с солидной серьёзностью.
– Отмучившись воспеванием действительности, заплатив дань субъективности, художник взрослеет и концентрируется, наконец, на интерсубъективности; внемлет сигналам Большого времени, а не прагматичным окрикам повседневности. Гибельный путь? Не исключено… однако встреча с духом нового для творящего сознания важнее жизни…
– Что-что? Жизнь фантастичнее? – зрачки заискрили, будто кончики электродов, – разве не искусство открывает глаза на фантастичность жизни? Ха-ха-ха, разве мы не согласились, что никак не оторвать отражение от предмета? – рожи намертво срослись с зеркалами, хотя профессор-биолог, ха-ха-ха, битый час обличал картинки, растлевающие натуру! Иллюзии – хотим-не-хотим – пленили и извратили мир, самые невероятные допущения искусства преображают реальность, ха-ха, художника обвиняют в бегстве от жизни, а он-то, оказывается, бежит в истинную реальность.
дважды убегающий– Да-да, бегущий, самозабвенно бегущий к собственному концу… – пояснял Шанский, – но художник, убегающий, теряя голову, в картину ли, текст, одновременно бежит и в противоположную сторону, из картины, из текста, то бишь, из создаваемой им и притягивающей его иллюзии – убегает в натурально-грубый, вроде бы данный в ощущения мир, который, как ни изворачивайся на бегу, та же иллюзия.
– Он по кругу бежит? – спросила Милка.
– Почему по кругу… Есть такая лента с вывернутыми пропеллером плоскостями…
Головчинер знал про ленту, кивнул.
параллельно (из арсеналов прозы)До чего увёртливый, скользкий, но от меня не убежит, – Стороженко убирал в сейф бумаги, – а второй – наглый, крикливый, и демагог… как его? Файер… ну и парочка, лёд и пламень… только не на того напали. Удовлетворённо посмотрелся в зеркало у двери, поправил галстук и вышел из кабинета.
из арсеналов метапрозы– Забегался твой выдуманный художник, едва из галеры выбрался и прибежал в галерею, снова надо бежать, теперь – из иллюзии…
– У меня не засидишься, – сглотнул слюну Шанский.
– Бред какой-то, бежать в разные стороны одновременно! По какой-такой траектории он обречён бежать?
– Я же сказал, есть вывернутая восьмёркой лента, реальное и иллюзорное на двух её поверхностях неуловимо перетекают одно в другое.
– Допустим, живописцу с мольбертом, кистями и ящиком красок приспичило взапуски туда-сюда по расчудесной ленте той бегать, но ты упомянул текст, – Гоша пожелал вернуться к прозе.
– Проза есть проза есть проза, – Головчинер с издёвкой продирижировал вилкой.
– Именно! – воскликнул Шанский, благо давние долгие его рассуждения описали скрипучий круг, – конец романа оплакали, а никак не привыкнуть, что роман замкнулся в себе, предпочтя отыгранному психологизму реалистического героя психологию и технологию творчества. – Сочинителя нынче засасывает не возвышенный или низкий быт, но бытование произведения, перипетии подспудных культурных драм, обычно остававшиеся за текстом, – кивая, вкусно затягивался сигаретой московский теоретик. – История – это история культуры, – кивал в свою очередь Головчинер, – не хронология битв, но технологическая летопись духа.
– Всё заметнее утверждается принцип: сделать текст тем, о чём в нём рассказывается, – нудно дополнял Шанский, – развёртывание романа в романе идеально моделирует рефлексию, соблазняя автора взглянуть на себя-другого, раздвоиться…
Всё ещё кивая, с зависшей в воздухе вилкой, Головчинер посмотрел на картину.
– Вопрос в том, как углубить рефлексию, встраивая текст в текст, как, поймав, совместить разные точки зрения, разные ракурсы в едином художественном пространстве, – выдыхал дым теоретик, – если мысль-чувство снуёт челноком от факта к образу и от образа к факту, уплотняя ткань текста, что сопоставимо с челночной рефлексией, то компановку текста из текстов, вставляемых друг в друга, можно уподобить рефлексии объёмной, матрёшковой.
– Как придать пространственность литературному тексту? – спрашивал по инерции Соснин; до сих пор это был больной для него вопрос.
– Заблудишься в словах, представь, что заблудился в городе, – издевался, вспоминая старые свои советы, Шанский.
Выбросить глаз во вне, разбросать глаза-объективы для одномоментной многокамерной съёмки? Своевольной, сверхпроницательной и при этом, – думал Соснин, – отбирающей, компанующей. Глаз – зонд мысли, призма чувств, но глаз ещё и видоискатель.
– Ока омут удивлённый, кинь его вдогонку мне! – сжимал интервалы между микротостами Головчинер.
– Роман, активно усваивающий психотехнику рефлексии и по сути её отражающий, – затягивался, глотая дым, теоретик, – не только посткриптум ко всему корпусу литературных текстов-предшественников, но и свидетельство…
– Старо, как мир – картина в картине, кино в кино, роман в романе, – отмахивался брезгливо Гоша.
– Проза есть проза есть… – дурачилась Милка.
– А кто видел сон во сне? – врезался Шанский, – бывают варианты: цветной сон в чёрно-белом, цветной в цветном…
пёстрые (преимущественно необязательные) мнения и суждения,спровоцированные неординарными пассажами Шанского,не без влияния коих Соснин(внезапно послышалось слепящее шипение вспышки)мысленно сфотографировал на память присутствующих– Искусство – штука бесполезная… кто-то из тонкачей-французов сказал: знаю, что искусство совершенно необходимо, только не знаю зачем, а ты…
– Зачем? Опять этот пустой вопрос, – отмахнулся Бызов.
– Для науки твоей – пустой, тебе бы уразуметь как мы, смертные биологические двуногие, устроены, зато для искусства…
– Ну, так зачем? – невинно поторопила Милка.
– Зачем? На этот вопрос пытаются отвечать церковь и искусство… если церковь предлагает общий для всех ответ, то искусство всегда индивидуально, каждый художник ищет ответ для себя.
– И зачем же ищет, зачем? – взревел Бызов.
– Я знаю, знаю… уникальное животное, человек, испытывает хроническую нехватку значений, образов, не забыли? Однако это лишь подсобные запросы мощного, столь же мощного, как детородный, инстинкта творчества, болезненного, слов нет, инстинкта порождения иной, иллюзорной реальности, на которую наш спаситель Бызов грозится натравить биологических фундаменталистов. Зачем пишут, рисуют, если это не элементарная форма заработка? Свысока смотрят, хотя признаются в любви?! Вот именно, вопрос напрашивается – почему бы им, пишущим-рисующим, не смирить гордыню, жить как все? – растить хлеб, детей, прихлёбывать жадно борщ, поливать слезами блаженства розы… не-е-ет, творческий инстинкт, как и детородный, обостряется страхом, желанием, заслонившись от смерти холстами, книгами, обмануть время, что-то после себя оставить.
– О злобный Хронос! О дыхание тьмы! – напомнил, польстив Геночке, Головчинер; за окном громыхнуло.
– Как эгоистично, как мелко, – Гоша задыхался, – за себя, не за людей бояться…
– По индивидуальному позыву – эгоистично, однако не мелко! Это что, мелкота? Рим с Флоренцией, Петербург… всё, что изваял и написал Микеланджело, всё, что сочинили Джойс, Толстой… всё это выставлено против смерти!
– Разве искусство, а не любовь побеждает смерть? – Милка презабавную состроила рожицу.
– Эрос и Танатос сливаются, Эмилия Святославовна, в энергетике искусства, – Головчинер глубоко вздохнул; промелькнули далёкие картинки любви и смерти Вилы-Виолы и Шишки.
Милка за рукав потянула. – Бичико сливал Эрос с Танатосом?
– Короче, – прервал Шанский, – искусство необходимо тем, кто хочет мыслить, страдать, тем, кого не греют религиозные сказки о бессмертии души и реинкарнациях; где, как не в высоких иллюзиях искусства, светлых и мрачных, дано – опять-таки иллюзорно – искать ответы на главные мучительные вопросы, ответы, на самом деле не существующие?
– Какие ответы, какие? Не понимаю, как можно искать ответы, если ответы не существуют.
– В поиске, в самом поиске – смысл искусства… я уже устал объяснять, что художника извечно мучают три главных тайны – смерти, времени, самого искусства.
– А какой был смысл в моём рождении? Скажи…
– Никакого, Милочка, поверь, моя радость, для судеб мироздания – никакого, но нам сейчас с тобой так приятно.
– Простенько и со вкусом!
– Простенько… – негодовал Гоша. – Идеалы впрямь заболтали? Толенька, миленький, художниками, зарывшимися в трёх тайнах, какие жизненные вопросы поставлены после классиков, какие? Модернистам не до главных вопросов, им бы только усложнять и запутывать письмо. Что вынудило искусство отвернуться от человека?
– Обижаешь, Гошенька, объяснения мимо ушей пролетали? Время изменилось и вынудило, о чём мы весь вечер проговорили? Толку-то повторять поставленные прошлым веком вопросы; поучения, призывы, рецепты классиков никому уже не помогут.
– Нравственные идеалы не зависят от времени, они постоянны и никакая чёрная эпоха их не отменит, искусство без них мертво. Почему Манн, которого ты так чтишь, до конца дней своих оставался классиком-гуманистом?
– Мимо Гошенька, мимо… ты сегодня восторгался Гомером? Ай-я-яй, ведь античное искусство, всё сплошняком, безнравственно, это Христос зарядил нас нравственным идеалом; увы, заряд не вечен, с напором перемен не справляется. Что же до Томаса Манна, то начал он и впрямь с классического романа, но закончил-то модернистским; влез в неприглядное и безотрадное нутро высокого сочинительства, поощрённого чёртом, заражённого болезнями века, да при этом над гуманистом-рассказчиком поиронизировал… всё иначе теперь, всё. Неразрешимость бытия – вот тема модернистов, заявленная ещё Чеховым в его пьесах, раньше на человека давили конкретные обстоятельства, теперь, когда раздробились картина мира и её отражения, то бишь – наши представления о мире, ум и чувство мучаются своей беспомощностью, не понять даже откуда исходит давление, что именно угрожает.
– Анонимное многовекторное давление, – подсказал Головчинер.
– Вот-вот, раньше писались человеческие истории, где герой боролся, противостоял, побеждал или терпел поражения, теперь, – Шанский слово в слово повторял Бухтина, – надчеловеческие, где внимание с поступков персонажа переносится на его сознание; персонаж рассматривается сверху, с разных сторон, не как победитель обстоятельств или их жертва, а один из множества объектов этого самого многовекторного давления, вызывающего, соответственно, многовекторные реакции, которые выливаются не в ответную активность, но в спонтанные разрозненные позывы, тревожные ощущения, пустые мечтания… субъективно ценной и цельной остаётся лишь внутренняя жизнь.
– Однако и поступки совершаем, и действия.
– Нежелательные для нас самих, – сказал Соснин, – Валерка цитатой из какого-то умного модерниста проиллюстрировал наше поведение в наше время – «мы с величайшей энергией делаем только то, что не считаем необходимым».
– Метко!
– Выдернул для ясности удачную мысль! Но кто скажет, зачем модернистам свои толстые тома затемнять, запутывать? Не понять про что…
– Оглянись по сторонам, всё запутано… а если ещё и в себя заглядывать? Не будем растекаться. Хочешь узнать «про что», буквально – «про что»? Поверь языку, он не соврёт! Серьёзное произведение теперь – непременно про изведение, понимаешь? – Соснин дёрнулся, хитёр же язык, хитроумен Шанский! – художник изведён внутренней борьбой, искусство изводит нас, изведённых многовекторным давлением, близостью к трансцендентному… посмотри-ка на картину!
– Ну, тут я зажмуриться могу или отвернуться, – Гоша виновато потупился, любил Художника, но не мог принять его живопись. Гоше близка была светлая грусть саврасовских грачей, левитановской осени. Полез за сигаретами, спичками, ожил, откашлявшись, снова своё заладил. Зло, как обвинения, бросал Шанскому. – Живому слову не пристало никакому бесчеловечному давлению покоряться, слово должно звать, вести, чтобы искусство не было бесполезным… замкнуться, сочинять про изведение? Для кого сочинять, для кучки записных эстетов, готовых вязкую заумь интерпретировать?
– Не нравится – не читай!
– Стыд и срам, но начало «Войны и мира» с длиннющими диалогами на французском не сумела осилить… – И что с того, что есть перевод? Салонное пустословие.
– Ха-ха-ха, вроде бы незначительные, необязательные суждения в духе модернистов. Толстой забыл на время, что слово кого-то куда-то должно вести!
– Потом вспомнил, иначе б и Толстым не был!
– Толька, объясни, наконец, что такое модернистский роман, объясни просто и ясно, слабо? – Бызов протирал очки.
– Объясню, да так, чтобы на сей раз и Гоша понял, объясню, ухватившись за один всего признак. Модернистский роман – это роман, где все персонажи, подчёркиваю, все, а не избранные снобы или изгои! – лишние люди. Пока гуманисты, заждавшиеся светлого будущего, перечитывали классиков, модернисты удосужились заглянуть в отчуждённый от людей, не нуждающийся в их индивидуальных свойствах, мир и – в отчуждённые сознания, души.
Бызов, удовлетворённый, близоруко осмотрелся, поднял кулак с оттопыренным большим пальцем; Гоша смолчал.
– Лозунг Валерки – вперёд, под знаменем Джойса, вперёд, к победе над идейными клише классики, любезными Неистовому Виссариону.
– На Джойса и записным эстетам терпения не хватает. Роман нечленораздельный, как вой, рёв, стоны чересчур культурного зверя.
– Валерка на едином дыхании читал.
– Ну-у, то Валерка.
– И я, не отрываясь, прочёл, – смиренно опустил глаза Шанский, – французскую версию.
– Ну-у, сибариты-французы запутанные пассажи и переводить бы не стали! Выкинули, наверное, с лёгким сердцем то, что не понимали, выкинули и – позабыли.
– Особенно при их горячей любви к англичанам и английскому языку!
– Странно. Джойс ирландец, ирландцы англичан ненавидят, а враг моего врага…
– Писал по-английски, вот и не утруждались, переводя.
Таточка кивнула, она, гид «Интуриста», была не высокого мнения о французах. – Я, – добавила Таточка, – в «Иностранке» прочла «Портрет художника в юности», вполне классический роман, никакого рёва, никаких стонов.
– Когда-то, когда нелегально перевод «Портрета…» достал, тоже подумал о классике, – согласился Шанский, – «Улисс» – другая песня.
– Скучная песня… рёв, стоны и разговоры ни о чём.
– Разговоры как у нас сейчас, из пустого – в порожнее.
– Изводящие почище произведения!
– Штука в том, что в «ни о чём» подчас скрыто главное.
– Кто-то писал, – вспомнила Людочка, – что «Улисс», собственно, и не литература вовсе, а эссенция для литературы.
– Чтобы бездарности по капельке брали и разбавляли?
– По капельке? Да это, если Валерку послушать, целая бочка эссенции!
– Вот и хорошо, хватит на всех бездарностей.
– Теперь, может быть, объяснишь, что такое постмодернистский роман? – Бызов водрузил на нос очки, – и тоже коротко, ясно.
– Нет, даже коротко и ясно не надо, – взмолились Милка и Таточка.
– Нет, – решительно запротестовала Людочка, – уже поздно, про свой постмодернизм пусть объясняется в другой раз, про постмодернизм, горячо любимый, коротко и ясно у него не получится.
– Ладно, в другой раз, – смирился Шанский, почуяв, что Людочка умрёт, но не даст разогнаться, а ему не хотелось объяснения комкать; Бызову, разыгрывая смущение, сказал. – Все вопросы ко мне касательно постмодернизма прошу задавать через Людочку.
– Где польскую помаду достала?
– Повезло. В кое веки в кино собралась сходить, после сеанса заглянула в «Пассаж», был последний день месяца, выкинули. Первой очутилась у кассы, за мной – столпотворение вавилонское.
– Перед художником дилемма: будешь говорить так, как видишь и слышишь, другие не увидят и не услышат; Гоша замотал головой.
– Что смотрела?
– «Дорогую» – во второй раз.
– И мне Джулия Кристи нравится.
– Шла напролом, пока не упокоилась во дворце итальянского аристократа. Конец с назиданием?
– Бабы озверели. Еле из давки выбралась.
– У меня тоже польская, с перламутром, но на исходе.
– А у меня помада от «Парижской коммуны», такая дрянь.
– Спятили? Осмелитесь отрицать, что источник вдохновения чист?
– Ха-ха-ха, у вдохновения, как у марксизма, целых три источника, правда, совсем других – лень, похоть и тщеславие эти источники, так-то, брат Гоша!
– Сам додумался?
– Куда мне, ха-ха-ха, – скромничал Шанский, – выловил в набоковском интервью… не архаика ли, до всего своим умом доходить? Чтобы испытать, надо создать, я поверил создателю вдохновенных произведений.
– Чего ещё от эстета-аморалиста, эксперта по растлению малолетки, можно было дождаться? – потешно сморщился Гоша.
Из глубин звуковой памяти донеслось шипение, и Соснин, будто на фотографии, спустя годы, взялся рассматривать рассевшихся за столом: ослеплённые жизнью, хохочущие в объектив… рюмки, бутылки…
опять (по кругу, по кругу)А мальчик бежал, бежал.
Бежал против часовой стрелки.
Бежал от следствий – к причинам?
И что же напоследок собиралась рассказать композиция?
– Ох, тошно от рефлексий с интерсубъективностями, – передёрнулся Бызов, – да, заумь, болезненная утончённость чужды охраняющей жизнь норме, увлекаясь чем-то, что рядом с человеком, а не им самим… выступают против человека, против… бу-бу-бу, – гнул своё Бызов… с ним радостно соглашался Гоша.
– Бывает ли так? Всё: пейзажи, вещи, переливчатость потока сознания, кошмары подсознания, изобразительные абстракции – во всём человек, мысли, чувства или бесчувствие не существуют отдельно от него, самый причудливый финт художника обречён очеловечивать мир, – тут и Соснин поймал потеплевший взгляд Гоши. – Бу-бу-бу, – роковые страсти идут теперь по разряду безвкусицы, соки выдавлены, бу-бу, скучно, сухо, скулы сводит от препарирующих книг, – бубнил Бызов, разливая остатки водки из последней бутылки.
не выдержала– Обсуждать такие книги ещё скучнее, – затараторила Таточка, прехорошенькая безвозрастная чернобурая лисичка с блестящими глазками, остреньким подбородком, – музыку не послушать, не потанцевать, сами произведений не сочиняете, но изводить научились. Болтуны широкого профиля, долдоните весь вечер: наука, искусство, взрыв в зеркале! Мантры, чередуясь, выкрикиваете, чего ради? Да завтра вся ваша умная болтовня позабудется! Гневно ручкой взмахнула. – На что время тратите? Наплевали на свои жизни, свихнуться можно, – блеснув зубками, топнув под столом ножкой, временная богиня обиженно подпёрла кулачком вощёную щёчку.
упрямая параллельностьСоснина бросило в жаркий танец. – Отчего, почему я не знаю сам, я поверил твоим… – задорно подпевала, заглядывая ему в глаза, Жанна Михеевна.
Сейчас она взбивала подушку. Влади, усевшись на край кровати, устало тёр ладонью висок. – Хорошо хоть догадались Нельку не провожать, в аэропорту бы обязательно засекли. Но с Илюшкой что делать? Нелепо завязалось.
– Остапу доверься, посоветует.
– Посоветовал. Пусть, говорит, суд решает, – погасил свет.
всё ясно– Тут, Таточка, не растанцуешься, – оправдывался Художник, – вмиг синяки о шкафы набьёшь.
– Испугал синяками! – повёл могучими плечами Бызов, – не хватило выпивки для надрыва, иссохли души, если б назюзюкались вволю, такой бы учинили выброс духовности, рубашки бы изодрали в клочья.
– Готов объясниться, – ринулся на помощь Бызову Шанский, – с какой стати нет танцев, ухаживаний с цветами, комплиментами, все покорно в болтовне усыхают? Так ведь дамы за вычетом синечулочниц стали чересчур агрессивные, в глазах жадность, бр-р! – полчища фурий, пахнущих шанелью и водкой, толкают лучшую половину вкупе с худшей к разбитому корыту с вытекающими последствиями. Как не струхнуть, не прикинуться импотентами, хотя благодаря витаминно-калорийным пайкам и льготным профсоюзным путёвкам суммарная потенция после тринадцатого года заметно выросла…
– Мели, твоя потенция в языке, – огрызнулась лисичка-Таточка.
Печальная тень легла Бызову на чело. – За сорок нам, братцы с сестричками, – сказал горько, с подкупающей искренностью, – кризис у нас, кризис среднего возраста, дальше – по нисходящей; чуем приступы внутренней маяты, корёжат подспудные страхи климакса, смертельных болезней, вот и раскричались… смешно, с чего бы меня так падающий Рим озаботил? – паникуем, каждый дует в свою дуду, лишь бы пояростней, погромче, пусть и в ущерб мелодии.
– Уже не музыка, ещё не шум, – попытался пошутить Головчинер.
– Упился, Антошенька, чтобы признаться в главном?
– Ни тепло, ни холодно от таких признаний! Во что превратились, во что? Жужжим, возбуждаясь по привычке, жужжим, жужжим, как мухи, безнадёжно буравящие стекло… – Не мухи, – обиделся Гоша, – скорее уж говорильные головы-машины, вместо монет, опускаемых в щель, угощение, – мрачно уставился в тарелку. – К холодным закускам говорится одно, к бифштексу – другое, на десерт…
– Толька, даже ты, признайся, жужжать устал? Ты не от властного маразма в Париж бежишь! Свой кризис обмануть хочешь?
Шанский молчал, как изобличённый лгунишка.
– Хватит предсмертных кризисов! Хоть бы на десерт о любви напомнили, – в один голос заканючили Милка с Людочкой, – всё роман, роман, а бывает ли роман без любви?
Таточка безнадёжно ручкой махнула.
потеряМосковский теоретик исчез по-английски, не дождавшись десерта, – спешил на «Стрелу».
на низких подступах к вечной теме– Мне стан твой понравился тонкий, – потянулся к Таточке Шанский.
– Отстань, Толька.
– Бызова целуете, а мной брезгуете? Обидно.
– В Коктебеле не нацеловался?
– Нет, нет, я опасаюсь случайных связей, с вами целоваться хочу, – обнял за плечи Таточку и Людочку, – ну как, тела давно минувших дней? – не гнушался подмешивать в фонтаны собственного остроумия заёмные хохмы, – ну как, ещё горит огонь желанья? Нутряной порыв, страсть, – подмигнув Таточке, которой не светило выкинуть коленце под музыку, отчеканил. – Горячей страстью к танцам и поножовщине глупо укорять абстрактные умствования, якобы недостойные человека, царя природы. И отделимо ли достойное от недостойного? Не только вдохновение замешано на постыдном, нравственно неприемлемом, – разгонялся Шанский к ужасу дам; незаметно, как шулер карту, подменил тему. – Вот-вот, творческие позывы безнравственны, если… – Бызов, отрешённо жевал салатный лист.