Книга Приключения сомнамбулы. Том 2 - читать онлайн бесплатно, автор Александр Борисович Товбин. Cтраница 16
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Приключения сомнамбулы. Том 2
Приключения сомнамбулы. Том 2
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Приключения сомнамбулы. Том 2

Головчинер не сводил глаз с картины.

– А ты, бывший муженёк, при чём? Не вовремя кое-кому на глаза попался? А-а-а, начальнички, боясь погореть, не будь дураки, лассо накинули, притянули? Ну да, и юбилей на носу, спешат отрапортовать… клубочек! – сочувственно кивал Бызов, – и чего от тебя добиваются? Вызывали сегодня? Какой гусь допрашивал? По особо важным делам? И засудить грозился? Директивный процесс? Ого, предъюбилейный подарочек! Был свидетелем, стал обвиняемым? Но почему строителей не берут за шкирки, они ж напахали?

– Обломков не осталось, поди докажи. Кто вникать захочет, доказательства слушать? Спешка, юбилейные обязательства подгоняют, растрескавшиеся башни и те взялись отделывать ударными темпами, чтобы план полугодия не сорвать. И у главного строителя сердце пошаливает, заместитель успел в Ирак завербоваться, в нефтеносных песках укрылся.

– Расчётчиков не привлекают?

– Они оправдываются цифрами, а у меня защитные аргументы зыбкие, я за красоту отвечаю; противно засосало внутри – завтра придётся засесть за справку.

– Вот и долблю, – гоготал Бызов, подливая вино, – пока не поздно, пока гной не разлился, искусство надо удалить, как аппендикс, чик-чик и – нету.

прощание(с тяжёлым сердцем)

В дверях церемонно откланивался Головчинер: худой, в длинном узком, точно сутана, чёрном пальто, глухо застёгнутом; в прихожей отблескивало пустотой зеркало.

Неожиданно шагнул в комнату, молча, наклонив голову, постоял у картины и отшатнулся, как молящийся, который усомнился вдруг в подлинности алтаря.

– Сильная исповедальная вещь, притягивает, но так не бывает! – изрёк и быстро направился к выходу, бормоча под нос, – прошу извинить, прошу извинить.

назначение

– Да-да, – не разобрать было с кем соглашался Шанский, – глаза, уши аудиовизуальные бандиты играючи покорили, и пока всемирная деревня балдеет у электронного очага ладится атака на обоняние – да-да, подавлять, отнимать будут давая, эксплуатируя нарастающее отвращение к естественным запахам, которое внушают потребительские стандарты созданному трудом потомку приматов. Надушенное бельё, прыскалки-дезодоранты, сортирные озонаторы – прелюдия тотальной ароматизации.

– Французские духи появились, – пропищала Людочка, – хотя для нищенствующих самцов-интеллектуалов стоят чересчур дорого.

– Духи сирийские, по фальшивой французской лицензии, – одёрнул Шанский, – рецепты французских парфюмеров, кстати, засекречены, и не только из-за конкурентной борьбы, но и по соображениям безопасности. Ты, Людочка, спросишь – зачем ароматизация? Затем, моя радость, что приятные запахи творят иллюзию диффузирующего счастья, а иллюзия загоняет в будущее эффективней, чем палка. Да-да, – наново распалялся Шанский, откуда силы со словами брались? – будущее выгодно подкрашивать, ароматизировать, преодолевая исходное противоречие… вот, слева, арка подворотни светится, в даль манит? Нет, возвращает мысленно в безбедное благоухание небесно-травянистого прошлого, в покой с птичьим чириканьем у домиков с цветниками: прошлое – потерянный рай. А мрачные полуобвалившиеся стены справа символизируют будущее, там в руины обращается и тусклое настоящее, и цветоносное прошлое… да-да, в образе потерянного рая уживаются противоположные взгляды, – выпутывался Шанский, – и налево тянет, и направо, это, так сказать, двойственность разрушительного деяния времени в пространственном выражении, деяния угаданного, оплаканного, о, сколько скорбного сожаления во взоре далёкой чёрной фигурки, стоящей под козырьком забора. И разве не безнадёжным пониманием чего-то важного, главного пугает взор обезумевшего бледного бедолаги, который воспарил над асфальтом? Смотришь, а хочется отвести взгляд; выпуклые пронзительные глаза, хотя не стемнело, слепят, как фары.

– Вот балаболка, наворотил литературщины, – посмеивался Художник.

– Службы безопасности зачем засекречивают рецепты? – переспросила-таки, тряхнула головкой Людочка.

– Для создания поражающих ароматов, которые заменят оскорбительные для гуманистического нюха иприты. Люди будут рваться в душегубки, как в отпуск на кавказское побережье! Камелия, магнолия, бодрящая примесь цитрусовых, восхитительные дыхательные коктейли, – слова выскакивали из мокренького рта Шанского, точно спешившие к поверхности аквариума весёлые пузырьки, – реализуется голубая мечта цивилизации: сделать смерть наслаждением.

– Человек пешка? А если выберет другой путь? – Гоша заёрзал, затрясся.

Геннадий Иванович отодвинул недопитый чай, мрачно молчал.

– Ещё одно, последнее сказание, можно? – повернулся к Людочке Шанский, та безразлично махнула ручкой.

– О-о, давненько другим путём повели, безропотно топаем, взявшись за руки… так вот, экзистенциалисты упёрлись в проблему выбора, хотя человек-то мается оттого, что выбора нет, каждый шаг каждого из нас предопределён вроде бы случайным стечением обстоятельств, хотя за ними, разными обстоятельствами, индивидуальная, но всегда жутковато-простенькая судьба. И бунт против неё кончается поражением, ураганы, терзающие внутренний мир личности, не учитываются в космических прогнозах погоды. Человек, временно вышвырнутый из небытия в жизнь, конечно, заряжен на высокие порывы души, склонен воображать себя провидцем, открывателем… человечество же запряжено, не ведает куда гонят; ведь и самая умная лошадь не знает, куда тащит воз.

Гошка не соглашался, но, глянув на часы, застегнул курточку, засобирался, – спозаранку в турбинный цех, ещё Людочку вызвался проводить.

– Ладно, путь прочерчен, человек покоряется траектории судьбы, как заяц или тушканчик, бегущие в световом луче, – выдохшийся было Бызов завозился на скрипучем стуле, – и если человек сворачивает, то отнюдь не благодаря свободе воли, зачем-то повернул луч. Зачем? Условились не обсуждать цели, не наших умишек дело. Не исключаю, однако, что интеллектуальная гордыня, творческая дерзость, моральные табу и прочие выверты сверхразвитой психики, как-то взаимодействуя, помогают улавливать сигналы свыше: быстрее, чуть медленнее, скоро поворот…

– Но заяц не знает, что бежит к смерти, а человеку ясен его безутешный финиш.

Здесь, кажется, Шанский поставил точку.

по домам

Продрогли, дожидаясь такси.

Асфальт пятнисто подсыхал, лужи присыпало тополиным пухом; словно там, сям были раскиданы бараньи шкуры.

Потешно вскидывая зад, пробежал бездомный пёс.

Ветер воровато рыскал в листве, дурманил черёмухой.

Хотелось спать.

Встряхиваясь на выбоинах, петляя, выползли, наконец, из двора в вымерший город. За чёрными кронами оцепенели дома. Лишь светофоры понапрасну усердствовали на перекрёстках, ярко освещённый пустой трамвай потерянно катился в Косую линию, но тут его заслонил лепной угол, помчались навстречу, чудом увёртываясь от лобового столкновения, стволы, заскользила, смазываясь, сумрачная лента невесомых громад, отблескивавших в верхних этажах окнами; блеск очков выдавал окутанное тьмою лицо?

встреча в ночи

Остап Степанович, благоухая вирджинским табаком, кремом, одеколоном, медленно выплывал с распростёртыми объятиями из-за задымленного стола; жадно вгрызался в глазное яблоко Соснина, усаживался в апсиде правого века на красноватом мокром фоне режущей боли.

Усевшись-таки и поспешно, забыв о мундштуке, закурив, окутался облачком пахучего дыма и с развязностью циркового карлика стал болтать до смешного уродливыми обрубками ножек, обутых в тёмные лаковые туфельки, которые нежно обнимали беленькие, с сиреневыми кантиками, хлопковые носочки; при этом следователь упражнялся в ковбойской сноровке, раскручивал над головой выраставшую из пупка верёвку с петлёй, с разбойничьим посвистом резко, как лассо, кидал её в клубления мути и подтягивал обратно, тащил упиравшуюся добычу, в другой руке вертел, поднося к очкам, глянцевую открытку с кровоточившей вишнёвой веткой и жемчужным конусом священной горы.

– Магический реализм на черновиках плоская штука, – бухнул басом Бызова в барабанную перепонку, продолжил размышления вслух с обычной напевностью, – стоит ли углубляться в глупые миражи? Не осточертели разящие тлетворным эстетством трюки?

Пытаясь унять тревогу, вызванную совсем уж странным поворотом допроса, Соснин отнёс филологическую болтливость Остапа Степанович к безобидным издержкам его редкостной эрудиции, прочистил морганием зрение.

отзвуки метапрозы

Машина дёрнулась.

Бызов по инерции пнул интеллектуальный роман, пощёлкал по лбам бескровных умников, из коих, как шила из мешков, выпирали идеи. Шанский нехотя вспомнил о рефлексивных заходах, которые ищут глубину и объёмность в самозамыканиях текста. Затем молчаливого Геннадия Ивановича высадили у его дома.

Умиротворённые плавным движением, угомонились, обмякли. Оплыли профили, в причудливую бесформенность слиплись затылки, плечи, складки плащей; глаза слипались. Когда от затяжки сигареты у шофера вылепилась малиновая, с мохнато-огненной пещерой, ноздря, вернулся Остап Степанович.

пожар? наводнение?

Похоже, впрочем, он и не исчезал.

Во всяком случае болотный бобрик с тропинкой наискосок парил ковром-самолётом, в углу ковра сверкала плевательница из нержавейки.

К убранству строгого кабинета добавилась блиставшая надраенным металлом старомодная, пламенной масти машина, при бурном прогрессе спасательной колёсной техники годная разве что на роль музейного экспоната, хотя и оставшаяся в завидной для нынешних пожарных депо готовности, – к бокам прижались большие плоские катушки со шлангами… надутые шины, чуть вдавленные в бобрик, едва бы взвыла сирена, резво бы покатили; и ждала рвущихся в огонь и воду седоков с топориками за поясами длинная скамья вдоль красного машинного туловища, над скамьёй, вперемешку с кожаными ручками для держанья, чтобы пожарные не вываливались на поворотах, свисали со штанги медные колокола.

Да, Остап Степанович курил, густые усы, сухо потрескивая, пылали, от него несло палёной курицей, он аппетитно втягивал закопченным носиком снопы искр, сажи, в очках плясало пламя, а не тронутая огнём немалая часть лица безмятежно дремала под дымною пеленой. Из чёрных густых ветвей, поблескивая стеклянным глазом, высунулся Сухинов, стал поливать огонь из голубоватого, с отбитой эмалью, чайника, будто не воду, бензин лил – огонь трещал… Сухинов панически отпрянул во мрак, по Большому проспекту плыли, натыкаясь на дома, деревья, гробы… город тонул…

С туфельки на нижнюю губу следователя тем временем быстро ползла раздвижная лестница. Соскользнув с округлого лакового носка, упёрлась в рифлёный рантик, и хотя Остап Степанович в силу врождённой неугомонности всё ещё упражнялся с лассо и болтал ножками, хотя лестница ходуном ходила, скрипела, прогибалась, по ней сноровисто карабкались фигурки в брезентовых робах, касках с блестящими гребешками, в одной из фигурок Соснин, вспотев от изумления, узнал себя – юркий, с петлёй на шее, затягивавшейся под ликующий свист, ловко перепрыгивал запёкшиеся складки губы.

Чувствуя, что задохнётся, зажатый на заднем сидении Шанским и Бызовым, силился окликнуть отчаянного смельчака, но потерял голос, не мог грохнуть и в немые колокола – за язычки колоколов ухватились насупленные, с обвислыми брыльями лысые звонари, а маленький двойник с бранспойтом забрался на ангиому, выпустил тугую струю.

Остап Степанович зашипел, треснул и развалился, опахнув вонючей пригарью, как целлулоидный пупс, из обугленного чрева его вылупился Владилен Тимофеевич с намотанным на руку концом верёвки.

Очутившись на виду, он поспешно бросил верёвку, выскочил из-за стола с телефонами, по щиколотку, вот и по колено в воде зашагал взад-вперёд, нервно дёрнул у окна шнур, штора присобралась сине-голубыми морщинами; во дворе-колодце, глубоком-глубоком, сразу за стёклами гуляли волны, в кабинете же плавали стулья, накренившись, неслась к двери яхта, а Соснин распластался на воздушной подушке под потолком, однако неловким взмахом руки, будто порывался плыть кролем, сумел отогнать тучу чёрных шаров – едва не размозжив щегольскую причёску Владилена Тимофеевича, который начинал пускать пузыри, туча, гонимая тайным ветром, удалялась сквозь стены невесть куда.

на университетскую набережную

– Зачем, зачем? – проворчал, ворочаясь, Бызов.

– Забыл? Чтобы заслониться холстами-словесами от смерти, хоть за какую-то преграду спрятаться от неё, – прорезался голос Шанского.

От резкого захода в крутой вираж стена домов разломалась, в разлом хлынуло светлевшее, затянутое облачною пеленой небо. Белые ночи, а я… – встрепенулся Соснин; хотел, но не мог придвинуться поближе к окну.

лихой обгон

Их обгоняло зелёное такси, спешно опускалось окошко на задней дверце; еле поместилась в раме хохочущая багровая физиономия Кешки, рядом с водителем ворочался массивный Тропов. Высунувшись по грудь, Кешка замахал, закричал. – Быстрее, быстрее! Помахивал и другой рукой, как если бы дирижировал трансформациями пространства, такси улетало, весело и неудержимо; в продолговатом стекле над багажником угадывался затылок Рубина, усадившего на колени даму, над его головой колыхались локоны. Блондинка и прижавшаяся к плечу Рубина брюнетка, ба, с дневными манекенщицами догуливали…

на Стрелку

Лёд прошёл.

Тусклой стальной отливкой застыла Нева. Ни отблеска, всплеска. Лишь накипь следа плелась за баржей, скользившей вдоль хмурых пластилиновых слепков набережной. И небо, беззвёздное, молочно-серое, с еле уловимым розоватым мерцанием у крыш, деревьев тоже застыло в свето-цветовой невнятности.

Но краски складчатых фасадов не вытравились, только пожухли, взвесь пигментов угадывалась и в тяжёлом, будто насыщенный раствор, воздухе, ощущалось, что умбра, изумрудная, охра вот-вот выпадут разноцветным осадком, вернут набережной цветовую плотность, посрамив тягуче-долгую обманную монохромность. Вот и поливальная машина, выпуская у Биржи водяные усы, сверкнула синей спиной. А провисший небесный свод светлел, выбеливался, как полотно – заря, занявшаяся за крепостными стенами, готовилась положить на него свежие краски.

– Не успели, мост развели. Сумасшедшее такси проскочило, а мы… – выплюнул в окошко окурок шофер, затормозил; величаво поднималась асфальтовая преграда с убегавшими в зенит трамвайными рельсами, – куда ехать?

Стало тихо, затаив дыхание, прислушивались к щёлканью счётчика.

– Сейчас сообразим, – открыл дверцу Бызов.

уплывающие

Соснин вылез размяться.

Жадно глотал холодный воздух, спускался по пандусу.

Вдали баржи прижимались, казалось, к Летнему саду, ныряли под разводной пролёт Троицкого моста, медленно выплывали на середину Невы, на фарватер, устремлялись к Дворцовому мосту.

Еле слышно плескали на скользкую брусчатку пологие волны, подёрнутые ледяным блеском… вода поднималась?

Широкий сплошной поток, вздуваясь, раздваивался, обтекал закруглённый мыс, и Соснин, завороженный силой потока, стоял один-одинёшенек на одетом камнем мысу, стоял на плоской тверди, колеблемой студёным дыханием водной глади.

Вода поднималась.

Холод сковывал, съёживалась и лента дворцов, зажатая меж водой и небом, а он, продрогший, покорно стоял, Нева мощно и плавно неслась на него, бастионы и стены крепости отступали, раскисая в тумане, и Зимний дворец, Эрмитажный театр тонули – лишь карнизы, аттики, статуи выделялись на фоне неба; будто касаниями набухшей кисти, ритмично смазывались уносимые течением чёрные баржи. И пронзившую туман тусклую позолоту, камни, баржи, прибрежную рябь и брызги на этой границе сна и яви, ночи и дня, жизни и смерти породнила общая цель и участь… частицы тверди, воды и воздуха обменивались свойствами, уравнивались и – все вместе, как уже бывало когда-то, в детстве – растворялись в непостижимой, но прекрасной синкретичной стихии, утратив собственную форму, цвет, назначение, неслись, подхваченные бликующим у ног потоком, и Соснина, словно одну из скопища послушных текучему всесилью частиц, вместе со всеми ними, вместе со вскипавшими нехотя шарами лип, скруглённой могильно-холодной гранитной стенкой, к которой инстинктивно прижимался спиной, вместе со всем Васильевским островом, заливом, морем, скалами Скандинавии сносило в цинковый океан.

задний ход

– Не утонул? – головы Бызова и Шанского темнели над парапетом, – возвращаться надумали, не околевать же на острове.

– Опять вы? – обречёно открыл дверь Художник, он был в трусах, – только посуду вымыли… сейчас штаны натяну.

– Чайник ставь, хоть и голышом, – загрохотал Бызов.

В окно ударило солнце, распласталось по полу скользящим жёлтым параллелограммом, но картину при ярком утреннем свете Соснин не увидел – была завешена тряпкой, чтобы краски не выгорали.

Из-под тряпки, словно накрывавшей покойника, только грязные морщинистые ступни высовывались.

Часть седьмая

Крылья и лабиринт

спросонья

Голова трещала, но давно пора было садиться за стол и сочинять для Филозова дурацкую справку.

первый звонок

– Где пропадал вчера? Допоздна звонили, переволновались, и папа плохо себя почувствовал, давление подскочило. Неотложку даже вызвали ночью – уснул только после укола. Ты сам-то не заболел? Слава богу, я так боялась… ветрище, ужасные сквозняки. Да, чуть не забыла, фотографии, которые ты брал, надеюсь, в сохранности? Учти, это наша память, у нас больше ничего не осталось…

на связи Фулуев

– Илья Сергеевич, дорогой, в самостийное подполье ушли? – на связи не держите. А Филозов телефон оборвал, вас разыскивает остервенело! Страна на предъюбилейной вахте, а вы в постели?! Вставайте, товарищ, вас тоже ждут великие дела! И готовьтесь, готовьтесь морально к бане с холодным душем, шефа утренней головной болью не разжалобить, скажет, вечером надо было норму блюсти. Предупреждаю по-дружески, Филозов на объезд отменённых комиссией башенных пятен катит на всех парах, одно такое неказисто-невезучее пятнышко, если что-то не путаю, на генплане аккуратненьким квадратиком помечено, как на зло, под вашим окошком, – вкрадчиво угрожал Фулуев, – мужайтесь, готовьтесь удар держать; когда наскипидаренный шеф нагрянет, может статься, стопарём с угощеньем его умаслите? Иначе – страшен будет служебный гнев.

Мне бы кто стопарёк налил, – повесив трубку, усмехнулся Соснин.

ротозей за работой

Разложил бумаги, предался – думал, не на долго – созидательной созерцательности, о, сидеть так перед старинным бюро-конторкой мог он и час, и два, повинуясь желаньям глаз: туда ли, сюда посматривал, сочетания и наложения цветов, линий в нехитром убранстве комнаты, пейзаже за окном толкали к чему-то, что по причудам мысли из увиденного было готово вытечь, мысль своевольно перекидывалась к давнему какому-нибудь событию, как выяснялось, терпеливо таившемуся в блеске стекла или складках шторы, но теперь-то, именно теперь, донимающему ни с того, ни с сего.

Ох, пора браться за дело!

Однако не мог отвести глаз от облака, громоздившегося за чутким тюлем, и – дело побоку. Зато никакой пустяк не ускользал от жадного зрительского внимания – пожирались все летучие картинки и случайные их обрывки, из них, если б их с умом склеить, сложилась бы захватывающая история его внутренней жизни.

ход вещей

Потянул дверцу шкафчика.

На полке – рулончик жалких студенческих литографий, в трёх вариантах – полоска песка, синее море, белый пароход; и ветхая картонка с крымскими ракушками, ещё какой-то бог весть зачем хранимый столько лет хлам.

Теперь – выдвижные ящички.

Так-так, в левом ящичке – шкатулка, сплошь оклеенная оранжеватыми ракушками-веерками, камушками, песчинками; сувенирными шкатулками торговали в курзале, упросил деда купить.

У задней стенки ящичка – полевой бинокль в футляре из коричневой толстой кожи, с наплечным ремешком, застёжкою с двумя железными кнопками.

А-а, вот он, сбоку, пухлый конверт.

Угол террасы с гипсовой вазой, меж затылками гостей яйцевидная лысина деда и – звуковой галлюцинацией – эхо его ласковых понуканий. И – утро, гости с хозяевами виллы у моря; многолюдный, как в сновидческих щедротах, телесный паралич пляжа.

Обтянутые купальниками, упитанно-упругие мама-Рита, Нюся, Марина, Шурочка почти полвека уже лежат, не старясь, рядком – зарылись локотками в песок, манерно подпирая вывернутыми ладошками смешливые, с ямочками на щёчках, одинаково коротко, по ушки, – под Нату Вачнадзе – остриженные головки, а сбоку, смазавшись, простёрлась чья-то чёрная длань с надкушенным абрикосом. В сторонке, особняком, – отец, молодцевато отжавшийся на руках. Узколицый, с лошадиными зубами, поределой, но ещё взлохмаченной шевелюрой. Его загипнотизировал глазок объектива, за плечами – дряблые бабьи ляжки, навес, шеренга тощеньких тополей; мрачным, с жарким контражуром, светилом завис волейбольный мяч.

Доктор Соснин. Хирург божьей милостью, кудесник, спаситель! А с пятьдесят третьего не у дел: вместо ежедневных священнодействий в операционной – рутина туберкулёзного диспансера на Обводном канале, мышиная общественная возня, от которой спасался в кабинетике с заваленным историями болезней конторским столом, колченогим топчаном под застиранной до дыр простынёй. Однако в юности судьба готовилась с отцом обойтись покруче – из смертельно сжимавшихся тисков потихоньку, не геройствуя, выскользнул; заканчивал юридический факультет, выпуск забирали служить в ЧК, и он накануне диплома бросил университет, поступил в медицинский… божьей милостью?

Запечатлён безвестным шутником, сфотографировавшим фотографа, и творец бессмертной пляжной серии в момент производственного экстаза, за ловлей кадра. Бугристо-лысый череп в обойме лёгких волос, навечно расхохотавшийся клыкастый рот – Сеня Ровнер издевательски целит своей вездесущей «лейкой» в Соркина с Душским; те в водевильных юбках из полотенец, в потешно-шатких позах – Григорий Аронович с трагедийно запрокинутым носатым профилем балансирует на одной ноге, Леонид Исаевич, самоя грация, криво согнувшись и теряя равновесие, беспомощно тянется обнять постоянного, не разлей вода, оппонента. Не оставляя, похоже, дискуссии об этимологии патологий, учёные мужи меняют исподнее после купания; а на победителе времени, спасителе соблазнов, забав плотского пляжного ералаша, тощем, кожа и кости, Сене – необъятные, обвисло-длинные, ниже колен, трусы.

Уставился в тёмное красное дерево, битком набитое всяческой дребеденью; рассыхающийся футляр для требухи времени.

Посмотрел в отцовский бинокль. Мазня вместо знакомых предметов.

Зачем-то выдвинул крайний правый ящичек, достал готовальню. Легко надавил замок – плавно поднялась крышка. Пепельные проплешинки на чёрном, с фигурными вмятинами, бархате. Сточенные рейсфедеры. Опустелое ложе балеринки. А вторая балеринка осталась – без стяжного винта, с несгибающимся коленцем. Обмылочек китайской туши. На фарфоровой, с круглым углубленьицем в центре, плошке еле заметная, тоньше волоска, трещинка.

Открыл балконную дверь, вновь вооружился оптикой, покрутив колёсико, навёл на резкость дома, деревья. Благодать.

Но – вернулся к бюро.

Подаренный когда-то, на заре туманной, Нешердяевым, изданный в 1913 году Вёльфлин в надорванной мягкой тёмно-серой обложке; давненько, пожалуй, с ночи обрушения злополучной башни, не перелистывал. «Тоска души, жаждущей раствориться в бесконечном, не может довольствоваться законченными формами, чем-либо простым и доступным обозрению. Неограниченные пространства, непостижимое волшебство света – вот идеалы нового искусства»; эка – эпоха ренессанса меркла, барокко опаляло страстью к неограниченному, непостижимому! И эпохи сменялись, художественные страсти угасали, вновь разгорались. И опять, оказывалось, не приставало довольствоваться законченными формами, опять влекло в неизвестность… – нужны новые формы. Кому нужны? Зачем? О чём всё-таки вчера проспорили заполночь? Голова трещала. Кофе всё, что было дома, допил, надо бы покрепче заварить чай. Под шкафчиками – десяток коричневых томов манновских сочинений, машинально вытащил наугад один, открыл. Ну да! «Что такое время? Бесплотное и всемогущее – оно тайна, непременное условие мира явлений, движение, неразрывно связанное…». И чуть дальше – «теперь» отлично от «прежде», «здесь» от «там», ибо их разделяет движение, но ведь «прежде» постоянно повторяется в «теперь», «там» – в «здесь»… где-то посередине тома, вспомнил, замечательный, ошарашивающий своей прямотой вопрос – «можно ли рассказать время, какое оно есть, само время, время в себе»? Довеском к десятитомному бастиону идей и образов – стопка потрёпанных книжиц. Всё, что осталось от дяди.

Нет, не всё! А само это бюро? И очаровательная нелепость в неряшливой пустоватой комнате, дарёная, достойная дворца-музея, шпалера – краплачно-рыжие кроны вековых клёнов над белокаменным, с башенкой, домом, сбегающая с пригорка девочка в розовом. У Нелли хищно полыхнули глаза, замерла в стойке опытнейшей оценщицы.