– Но и Борромини не сдался, утёр смертельному врагу нос, Святая Агнесса с фасада церкви, жеманно прижав ручки к груди, успокаивает и усмехается.
– За какой подвиг канонизировали Святую Агнессу? – спросил я, вызвав на себя новые словесные залпы.
– Святая Агнесса жила при императоре Максенции. Девственница, возомнившая себя Христовой невестой, она отвергла притязания консула, и тот повелел бросить её нагой на арену, ублажить гладиаторов.
– Не консула, сына проконсула. Но на арене у Агнессы мигом отросли волосы, длинные-длинные, до пят, сокрывшие наготу, и от веры она не отказывалась, и никто не мог лишить мученицу девственности, её закололи кинжалом.
– Борромини использовал её образ, чтобы разыграть…
– О, Борромини был не только изощрённым шутником, но и изощрённым подхалимом, он университетскую церковь спланировал в виде пчелы, у папы Урбана VIII в гербе было три пчелы! И на палаццо Барберини, как на мёд, пчёлы слетелись…
– Рассудочный Бернини и тут свёл счёты… – я слушал вполуха.
Нервически-развесёлые неразлучные творцы римского барокко не постеснялись героиню раннего христианства, погибшую на арене, поместить в центр одного из своих обидно-колких и солоноватых мраморно-пространственных анекдотов, – думал я, раздосадованный не оправдавшей надежд долмой, – затем сами, сделавшись героями городского и искусствоведческого фольклора, переоделись в барочных Бобчинского и Добчинского. Молва, гогот зевак, которых собирал на улице Мерчеде поединок ослиных ушей и фаллоса. И два образа, две самооценки, застрявшие в памяти потомков, такие разные. Навсегда залюбовавшийся собой в зеркале, в белой рубашке, с бантом; и – перерезавший себе горло, почуяв, что высшей красоты не достигнуть.
– Но и внешне рассудочного Бернини вожделения терзали. Как? Не видели распаляющий самых холодных зрителей «Экстаз Святой Терезы»? Войдёте в Санта-Мария-делла-Виттория, в первой капелле – справа.
Звон бокалов прервал просветительскую атаку, глотки вина изменили её направление; Бруно и Эвелина почему-то вмиг позабыли про Бернини и Борромини.
– У палаццо Борджа, того, сквозь который проходит лестница, придерживайте шляпу, на площади перед палаццо всегда почему-то гуляет ветер.
– Знаете, обелиск на площадь Навона притащили с Аппиевой дороги?
– Оттуда же, с Аппиевой дороги, и два верстовых столба, ими украшена балюстрада площади Капитолия.
– А ванны из терм Каракаллы приспособили для фонтанов у палаццо Фарнезе.
Я узнал также, что церковь у развилки Аппиевой дороги стояла на том самом месте, где когда-то Редикул, бог возвращений, повернул восвояси боевых слонов, конницу и обозы Ганнибала, затем здесь же апостолу Петру, бежавшему из Рима от неминучей расправы, повстречался Христос, который шёл в Рим, чтобы быть распятым во второй раз; Пётр устыдился собственного малодушия, вернулся. Ну а залитый солнцем нежно-зелёный холм с козами и кипарисами, так меня умиливший, был всего лишь благостной оболочкой промозглых подземелий. Последовали сжимающие сердце истории про катакомбы Святого Каллиста, где похоронены первые папы, про базилику Святого Себастьана с катакомбами, где христианские гробницы перемешались с языческими, про храм Цереры и Фаустины, переделанный позднее в церковь Сант-Урбано, а когда-то включавшийся в состав виллы, она принадлежала Ироду Аттическому, покровителю искусств, творившему добрые дела при Марке Аврелии, этот самый добрый из Иродов был богат, почитаем, но после внезапной смерти жены его оклеветали родственники жены, прибывшие с севера, из провинции, чьи земли вобрала затем Тоскана, иноземцы обвиняли почитаемого римлянина в отравительстве, хотя суд… не доходя до усыпальницы Цецилии Метеллы, я мог бы увидеть, если бы знал куда надо смотреть… а если бы прошёл ещё дальше…
Что в осадке? Узнал, узнал-таки неожиданно имя безумца-зодчего, который себе перерезал горло. Но до самого интересного на Аппиевой дороге Соснину не хватило терпения дотянуть; искал хотя бы намёки на очередное послание, не находил.
Рим, 26 марта 1914 года
Я выспался, едва не опоздал к завтраку.
И, позавтракав, – открыл ставни – погода отличная! Слепящая солнечная клякса плавала у моста Кавур.
У меня не было определённой цели, после вчерашней вылазки за городские стены на далёкой южной окраине захотелось просто послоняться, выйдя из гостиницы, я свернул по via del Babuino, но не к площади Испании, как обычно, а в противоположную сторону, свернул, гадая об ощущениях путешественников-европейцев прошлых веков, которые до появления поездов и вокзалов въезжали в Рим с севера, через Фламиниевые ворота.
Что чувствовали они, распалённые ожиданием путешественники, приближаясь после долгой тряской дороги к Риму? Фламиниевые ворота близко, слева зазеленели пышные купы виллы Боргезе, а…
И вот, первый взгляд. За воротами, и в самом деле манерно, но, как всегда, мастерски – успел-таки встретить шведскую королеву! – перерисованными Бернини – площадь Пополо, на удивление разностильная, предупреждавшая пытливых чужестранцев о стилевом многообразии всего Рима; ренессансная церковь Санта-Мария-дель-Пополо в левом углу, обязательный египетский, привезённый при Августе обелиск, барочные – парные, с куполками, – церкви в глубине площади; такой площадь увидели Гёте, Стендаль, Гоголь.
Я постоял у обелиска, в условной точке схода трезубца. И, освобождённый от неясных обязательств, потеряв из виду удалявшиеся кареты с великими взволнованными паломниками, которым предстояло открывать и восславлять Рим, я бездумно устремился за ними – зашагал обратно, по Корсо, центральному лучу трезубца.
По Корсо я дошёл до…
Сперва, правда, я оглянулся на парные портики двух церквей с куполками, церквей, лишённых благодаря этим портикам задних фасадов, сжимавших горловину Корсо перед тем, как улица вливалась в площадь… церкви смотрели на площадь и отворачивались от неё… о, церкви-то вовсе не одинаковые, у одной барабан под куполком восьмигранный, у другой… итак, по Корсо я дошёл до… да, тени великих, обосновавшись в Риме, теперь уже вкрадчиво сопровождали меня, бывало, наступали на пятки – где-то тут квартировал молоденький Гёте, начинающий живописец.
Сегодня, как и вчера, позавчера, задаюсь одним и тем же вопросом – возможно ли вообще словесное воспроизведение на бумаге эскизной путаницы ежедневных моих прогулок? Пишу в кафе на Кондотти, мучительно уточняю по карте маршрут, зависевший от случайных импульсов. Вдруг потянуло в сторону, свернул налево, в густую тень, по одной из параллельных – или почти параллельных – улочек снова вышел на солнечную сторону Бабуино, в первом попавшемся по пути питейном заведении, неожиданно – французском, проглотил рюмку анисовки, пересёк Бабуино, вернее, по-мальчишески перебежал её перед быстрой пролёткой, взбираясь, а по внутреннему ощущению – взлетая на Пинчо, задержался на улочке, где издавна селились художники… зацветали фруктовые деревца, дома – террасами – лепились по склону; и – вверх, вверх, какую лёгкость, какой азарт обретал я, взбираясь-взлетая, желая насладиться плывучею панорамой крыш, передохнуть у фонтанной чаши перед виллой Медичи – мелодично струилась вода, вытекая через отверстие в пушечном ядре, которым с замка Святого Ангела выстрелила по фасаду виллы королева Христина, – затем я намеревался медленно, растягивая удовольствие, спуститься, но уже по Испанской лестнице.
Струилась вода… когда-то, при изнеженных Медичи, в саду виллы порхали попугаи, томно прогуливались фазаны, павлины.
Так-так, подключённые к глазам самописцы строчили.
Иногда я поднимался на Пинчо по укромной лесенке за церковью Санта-Мария-дель-Пополо – поднимался, предварительно заглянув в церковь, постояв в маленькой капелле перед двумя полотнами Караваджо; стоял почти вплотную к Савлу-Павлу, к распинаемому вниз головой Петру, необъяснимо-яркий свет шёл от полотен, первое впечатление было сильным, неизгладимым, однако раз за разом я чем-нибудь обновлял его, а после неизменно возбуждавшей проволочки… из отблесков алтарной позолоты, из сгущённого средоточия гробниц, фресок, мозаик, статуй пророков и живописных полотен, пробитого огоньками свечей, я попадал под сень вековых дубов, лесенка с зараставшими по краям зелёным пористым мхом ступеньками выводила меня на променадный уступ холма, к едва ли не стихийно протоптанному до церкви Тринита-деи-Монти бульвару – протоптали и облюбовали бульвар, как тихие мечтатели, так и прожигатели жизни со всего света, благо у виллы Медичи с её историческим фонтаном и стрижеными деревьями их поджидал роскошнейший ресторан, где же, как не в нём, как не на променаде, поминать всуе Лукулла… или Клавдия, где-то здесь, на холме садов, убившего Мессалину. Вчера мои говорливые сотрапезники советовали мне также, прохаживаясь над Римом, дожидаться здесь закатного часа, когда солнце садится за собором Святого Петра, раскалённые клинки пронзают сквозь окна купол.
К закату я, конечно, намеревался сюда вернуться.
За день Рим отнимал у меня всё, что я знал об искусстве, помнил о городах, замещал собой, своевольными своими пейзажами, любые знания и воспоминания. А в сумерках – возвращал утраченный днём багаж, причём ощутимо потяжелевшим, словно текущие римские впечатления день ото дня чем-то весомым и важным пополняли мою прошлую жизнь, а то и, подозревал я, задним числом меняли её состав. Мало того, менялось, преображаясь, увиденное сегодня, совсем недавно, сгущавшиеся сумерки чудесно воссоздавали до мелких подробностей и сводили вместе всё то, что порознь и в разных концах города покоряло меня во время дневных прогулок – Рим, темневший внизу, опечаленно прощался с багрово-красными мазками и затёками последних лучей, нехотя готовился отойти ко сну, и тот же Рим, рассыпаясь, подчиняясь затейливой избирательности моих видений, обращался для меня на вечернем Пинчо в праздничную страшноватую мистерию, в нескончаемое шествие-столпотворение своих представительных, но лишившихся вдруг каменной плоти пластических образов: в какую бы сторону сам я не шёл, это напористое эфемерное шествие направлялось мне навстречу по променаду и, находясь во власти галлюцинации, я смешивался с разноликой толпою прекрасных призраков. Пока же дневной Рим, цельный, монолитный, нежился в холодных лучах – испещрённый иероглифическим светотеневым узором, обесцвеченный, с выгоревшей черепицей; навряд ли Пинчо, не удостоенный вхождения в символическую семёрку почётных холмов, был ниже любого из них, Пинчо лишь казался мне невысоким, хотя поднимался над карнизами выстроившихся вдоль Бабуино, подступавших к холму фасадов, потому и весь Рим при взгляде отсюда был плотным и нерасчленимым, распластывался рядом, почти у моих ботинок, кое-где поодаль небрежно-кубистические поверхности крыш и стен, смыкаясь, разрыхлялись, как губка, ещё дальше – полого вздувались сизо-зелёными, слегка задымленными складками, а спереди, тут и там из наслоений черепицы торчали колокольни, верноподданные купола и куполки, словно нарисованные одной рукой, истово подражали главному куполу.
Рим распластывался справа, до волнистого горизонта, я блаженствовал – с подставленным солнцу лицом приближался к церкви Тринита-деи-Монти, перед ней высился очередной обелиск, но не подлинный, имитировавший египетский.
Каскад выпукло-вогнутых террас.
С верхней террасы взгляд стекал по округло обнимавшим террасы рукавам лестницы, по причудливо изогнутым ступеням и площадкам широченного марша, раздвигавшего белые массивные парапеты; ученик Борромини, размашисто-свободный, прорисовывал скульптурные детали с чувственной витиеватостью, исполненной какой-то непостижимой силы; достойнейший ученик этот Франческо де Санктис, не посрамил учителя, страстно сотворил нечто бесполезное, но – невиданное! Лестница пологая, не очень-то удобная для ходьбы, она, как и подобало вальяжно-роскошной, возможно, главной лестнице барокко, служила не ногам, а возбуждённым глазам. Вычурные контуры-парапеты – будто берега. Плавно, но неудержимо ниспадавшие, разрифлённые светотенью потоки ступеней, их упругие, как у разорванных, разбегавшихся по воде кругов, дуги, не соотносясь с естественным ритмом шагов, сливались в просторную ступенчато-наклонную площадь, заставившую удивлённо расступиться желтоватые и розовато-коричневые дома. Подлинная площадь, площадь-зрелище, располагалась вовсе не у затеснённого подножия лестницы, а на ней самой, где толпились, глазели. Лестница притягивала пёстрый люд фантастичностью своих размеров и форм, пластическими излишествами, понуждавшими метаться восхищённые взгляды – что выбрать, на чём остановиться? Пора спускаться. Жаль, на уступчатых каменных подставках для цветочных ящиков ещё не скоро запылает азалия – с лестницы сгонял холодный ветер, согрелся я в английской чайной; старомодный уют – тёмная тяжеловатая мебель, благородный блеск посуды, солнце, упавшее на красный ковёр – располагал к бокалу портвейна, но я решил не засиживаться.
Ветер унялся.
Мне не хотелось покидать Испанскую площадь. И потоки ступеней подчинились развороту взгляда, потекли вверх. Стройная симметрия была дивным фоном для вольных изгибов лестницы! Наверху, над террасами, две одинаковые, тронутые скользящим светом колокольни Тринита-деи-Монти, меж ними – вертикаль обелиска, зрительно наложенного на церковь.
Холодные брызги летели из фонтана-лодки.
Кружить, так кружить?!
Несколько шагов и – на меня уже смотрит лицевой фасад берниниевского дворца, да, рядышком со своим задорным фонтаном опять Бернини, но – не уверен, что по вине его сомнительно-флорентийского происхождения – такой серьёзный, скучный, такой сухой. Не израсходовал ли всё же творческий запал на непосильную ватиканскую колоннаду? А заодно и на анекдотичную борьбу с врагом-конкурентом? Или, напротив, сберёг запал? – надо бы разобраться с датами. А-а-а, тут как тут и Борромини, темпераментно приложился к боковому фасаду, в скучных ритмичных интервалах между пилястрами, такие накрутил обрамления у окон, славно, неразлучные враги пересеклись под прямым углом… я вспомнил, что мне надлежало повнимательней всматриваться в содрогания волнистых линий и причудливых профилей другого дворца, дабы снова и снова убеждаться, что мир навсегда потерял покой. Пойти к площади Тритона, до которой рукой подать? Я потоптался под довольно-таки уродливой скульптурой на одинокой колонне, кажется, колонна посвящалась догмату о непорочном зачатии. Нет, очередной осмотр палаццо Барберини с его страстными линиями, профилями, с подхалимски напущенным на него роем геральдических пчёл я отложил, задумал хитрый круговой манёвр, по Макелли, продлевавшей Бабуино, – до первого угла налево, свернул, снова налево и опять – на холм, на Пинчо, по улице Грегориана, останавливаясь, как повелось, думаю, у каждого, кто вновь и вновь сюда возвращался, перед палаццо Дзуккари с окнами и дверями в виде разинутых ртов ужасных чудовищ. Не они ли, фасадные чудовища, своими устрашавшими шалостями заманивали великих почитателей Рима селиться именно на Грегориана? Нет, это было бы чересчур смелым, если не оскорбительным для ревнителей строгой красоты допущением. Стендаль, с первого взгляда пленённый Римом, и в барокко-то видел лишь досадно-надсадное искажение, даже извращение ренессанса, который как стиль, наверное, наиболее полно отвечал его идеалу прекрасного. Ловушка заведомого предпочтения! Если принять за идеал палаццо Канчеллерия, то и все прочие памятники условного римского ренессанса впору корить за искажения, извращения. Любопытно, каким же виделся Стендалю не реальный, а желанный для него Рим, – Рим без барокко? Не представляю! И не потому не представляю, что имею свой «пунктик», никак не могу разделить до сих пор раздающихся упрёков барокко в искусственности, неискренности – не представляю вычитания из усложнявшейся век за веком живописной картины Рима её едва ли не главной краски, ведь от соседств с нею контрастно заиграли неожиданными оттенками и потускневшие мазки, давно наложенные; мне, похоже, свойственна какая-то ограниченность наоборот. Ограниченность расширившегося взгляда, вменённая новым, не допускающим произвольных изъятий, временем? Как подвижна мысль, пока не натыкается на непреложность границ, наложенных свыше… подрастала церковь Тринита-дель-Монти, к ней я приближался теперь с другой стороны, её боковой фасад заливало солнце, засветилась и боковая грань обелиска; не доходя до церкви, я мог бы по узкой диагональной лестничке вернуться к колонне, посвящённой непорочности, но я не способен был отказать себе в удовольствии, покачиваясь, сбивая шаг, повторно спуститься к фонтану-лодке по Испанской лестнице.
Круг замкнулся.
И меня накрыло тёмное, блестевшее дорогими витринами ущелье Кондотти, я толкнул дверь кафе.
Обветшавшая роскошь. Официант во фраке поднял глаза на звяканье колокольчика, церемонно, с угодливой улыбкой, повёл меня мимо портретов гениев-завсегдатаев к свободному столику в дальнем, третьем зальце анфилады; на стене – два потемнелых полотна, римские пейзажи с руинами, между ними, над столиком, старинное зеркало.
В зеркале вместо собственной физиономии я увидел расплывчатое пятно, амальгама пришла в негодность. Зеркало не заменяли, наверное, потому, что в него смотрелись… хм, продолжал ли бытовать в зазеркалье победно жующий Байрон? Или неловкий Гоголь, опрокидывающий кофейник на исписанные листки?
Официант положил на мраморный столик две свежих салфетки.
послание о смысле писания?Почему всё, что вижу и чувствую, я исправно заношу в эту разлинованную тетрадь? Я боюсь, что вне радостной повинности, день за днём догоняющей летучие впечатления, моё путешествие обессмыслится.
Минут годы, удивлюсь – полно, был ли я в Риме? Вот и записываю, чтобы не дать погибнуть тому, что было.
послание о вальяжности и безудержности барокко?Я чувствую, какие драматичные напряжения и противоречия испытывают в Риме городские пространства.
Чувствую благодаря живым ликам барокко… то погружённым в тень, то открытым солнцу.
Барокко повсюду, а ещё и ещё хочется его видеть – ломаные карнизы, многослойная контурная дрожь накладных пилястр и полуколонн, поддерживающих накладные разорванные фронтоны. И как не вспомнить о барочных статуях, которые лишаются всякого очарования, если не угрожают разрушить ниши. Трафаретов нет, глаз радуется. Но тут и там образная затейливость коробит чрезмерностью, тут и там ловлю себя на стыдливом недоумении, словно подглядываю ненароком выражающие бури чувств гримасы или неуместно-экспансивные и при том – едва ли не вальяжные жесты. Но, ещё раз но. Изломы, разрывы, даже разрушения антично-ренессансных канонов вовсе не покушаются на цельность, её, догадываюсь, гарантирует собирательная внутренняя энергия, та самая художественная энергия, которая, не иссякая, рвётся наружу.
Бури чувств – на фасадах.
И пусть чрезмерный и потому ложный пафос внезапно отвращает в возвышенном, будто бы последнем, обращённом в экспрессивный предсмертный надрыв, порыве – испытав внутреннее напряжение, отдавшись порывистости барочных форм, через миг всего, если не одновременно с уловленным пафосным преувеличением, мы покорены уже вальяжным покоем, беззащитной и беззаветной, чудесно умножающей душевные силы искренностью.
Воздействие зримой животворной агонии?
Порыв на краю?
За краем?
Барочная композиция не признаёт границ, барочный замысел – любой, пусть и самый камерный, запертый в каком-нибудь городском закутке – обязательно грандиозен. Барокко – это всевластная и бескрайняя образная претензия.
Сколько места, воздуха отвоевала Испанская лестница, но барочная композиция не способна остановиться – в возбуждающем свободном движении ей и всего Рима мало. Нет и намёка на расслабленность в потоках ступеней, сжатая формой, как кажется, сжатая временно, мятежная внутренняя энергия готова вмиг эту форму изменить – расширить русло, выплеснуться за парапеты: на площади, в перспективы улиц. У подножья лестницы и впрямь тесно, и в тесноте – фонтан-лодка, беззаботно-весёлый, нагловатый в своей весёлости, смело подставил борт потоку ступеней, а сам словно вознамерился растолкать грузные фасады; маленькая лодка вовсе не сидела на вечной мели в ограждённой овальной лужице на замощённом пятачке, она, кренясь, проваливаясь, взрезала рыбьим носом волны городского моря, образовавшегося когда-то после тибрского наводнения, да так и не осушённого. А неподалёку – в пяти минутах ходьбы – пышнейшая феерия. Какой самовольной и самодовольной символической взрывчатостью заряжалась сама и заряжала каменное своё окружение сугубо декоративная композиция, с какой напористой вальяжной восторженностью выбрасывалась она в пространство! Скульптурная колесница Океана, запряжённая морскими конями, тритонами, театрально вылетала не только из-под арки, которую прислонили к боку палаццо Поли, но и из самой полукруглой чаши Треви – подгоняемая шумом воды, колесница летела над скальными напластованиями на зачарованных зрителей, толпившихся на дугообразных ступенях, ей по силам смять, сокрушить и плоские, вот уже несколько веков как оцепеневшие от неожиданности, не меньше, чем зрители, зачарованные подвижным пластичным чудом фасады. Камень зарядился эмоцией, мгновенное пьянящее чувство, порыв обрели длительность и воплотились в ней. Колесница, взмыв, уже неслась поверх бездны; мимо колонны Траяна, форумов, вот уже остался позади Колизей… дальше, дальше, к Аппиевой дороге, к заповедным, истаивающим в дымке у горизонта ландшафтам Кампаньи.
Мне подали гренки, пышный, с нежным сыром, омлет.
на сытый желудокПо Кондотти вышел на Корсо, свернул налево.
Потеплело. Экипажи, коляски, не замечая редких неповоротливых авто, неслись наперегонки, Корсо оправдывала древнее своё назначение. Я, жмурясь, шёл по многолюдному тротуару навстречу солнцу. Впереди громоздилась какая-то аморфная масса – а-а-а, коридор внимания запирал тот самый, теснивший Капитолийский холм, ещё не достроенный памятник с колоннадой над Алтарём Отечества; объединённая Италия, похоже, не пожалела на бездарный памятник себе-единой весь свой белый мрамор.
послание о стилистической уживчивости и привередливости римских ансамблей, которое дополняло наблюдения за работой времени?Есть ли в Риме самодовольные, центрированные ансамбли, рассчитанные на длительное приближение к ним по осевому направлению? Этот, эклектичный, помпезно запирающий перспективу Корсо, по-моему, будет первым.
Разные архитектурные стили сошлись в Риме, сошлись и – ужились, как ужились, когда уравнялись, сделавшись прошлым, разные эпохи, но где – забеспокоился я – где классицизм? Внутренне напряжённое и зрительно неудержимое барокко лишь образно захватывало и покоряло пространства, величавая ватиканская композиция и вовсе замыкалась сама в себе, а для классицизма, требующего практического градостроительного размаха, попирающего и подавляющего соседей, в тесной свободе Рима не нашлось места.
Все стили, все эпохи, объединились в священный союз, чтобы уберечь Вечный город от классицизма?
очередной поворотПересёк Корсо у триумфальной, отмечавшей край Марсова поля, тянувшегося до излучины Тибра, колонны Марка Аврелия, которая не постеснялась продублировать увитый прославляющими рельефами траяновский образец. Взмахивали и щёлкали кнутами-бичами извозчики; обогнул шумную их стоянку, лошади мотали головами у мемориальной колонны, как у монументальнейшей коновязи, притянутые лепными сценами с поверженными уродцами-варварами и героической переправой через Дунай.
Пошёл к Пантеону.
Рим, 27 марта 1914 года
После проведённого на ногах дня – ноги гудели, но не было усталости, только глаза болели, будто бы от долгого чтения, а я, ненасытный, вернувшись в гостиницу, сокрушался, что что-то, возможно главное, проморгал, назавтра старался мнимые ли, действительные пробелы заполнить. Мои прогулки, обрывавшиеся на самом для меня интересном, сулили продолжение, как сказки Шахерезады, за коленцем знакомой улочки вдруг открывались заманчивые перспективы.
Шёл к Пантеону, но оттягивал встречу с чудом, там, где следовало свернуть налево, чтобы побыстрее выйти на площадь Ротонда, сворачивал направо, потом – делал по своему обыкновению изрядный крюк и, будто желая заблудиться, какое-то время шёл туда, куда глядели глаза; коричневый, за ним – тускло-вишнёвый фасад… внезапность утеплённой боковым солнечным светом охры между высокими окнами с обкладками из бледно-серого мрамора, глухая синева косой тени, рассекавшей по диагонали безвестный дворец надвое, на треугольные половинки, хмурую и мажорную – к затенённому крыльцу дворца подкатила карета, запряжённая парой чёрных лоснившихся лошадей в нарядных жёлто-зелёных попонах; задержаться? – рустованный первый этаж, фронтоны над блеском стёкол, массивный карниз, но взгляд метнулся в сторону, хотя там тоже русты, фронтоны, карнизы, там тоже смешения декоративных мотивов – они накладывались, подклеивались один к другому в видимых коротких отрезках улиц. Какого всё-таки цвета Рим? Вот красная охра стены и жёлтая охра пилястр, вот оранжевый фасад, один из бессчётных мазков римской картины. Оранжевый, но какой же сложный по цветовому составу, в нём и укрывистые сиена с охрой, и кармин, и марс коричневый, и какие-то неуловимо пригашающие яркость добавки; я шёл уже по терракотовой улочке. Растянутые оттенки терракоты – от густой и горячей, шоколадно-красной, до высветленной, почти что розовой; и не услышать чьих-то шагов, голосов, никто не попадётся навстречу, ничто не отвлечёт от подбора и смешивания красок. Мысли спутывались, в чувствах своих, вызванных увиденным, я никак не мог разобраться. Сколько раз настигало меня необъяснимое восхищение в этой точке? Не знаю, не считал, возможно, что именно здесь я за два месяца накопительных наблюдений ни разу и не был, именно по этой улочке, мимо этих красновато-коричневатых и розовых стен вообще раньше не проходил. Да я ничем по-отдельности и не восхищался, собственно, и восхищаться-то было нечем, разве что самой насыщенностью, сконцентрированностью отвердевших давным-давно озарений; череда пустынных, изобилующих неброскими каменными художествами пространств лишь предоставляла мне желанное убежище для уединения. Но и в этой случайной точке, чувствовал я, уплотнялся, оставаясь огромным, весь Рим, весь, Рим исподволь подавлял и восхищал меня своей безмерностью, многооттеночной многоцветностью, повелевал мною, мистически внушал мне, что я в минувшие времена всё-таки не раз бывал здесь, мне уже представлялось даже, что всё вокруг мне давно знакомо. Вполне бесцельно и безответственно я вновь заскользил взглядом по темноватым, многозначительно молчавшим фасадам, ощутив, однако, тайное присутствие в сумеречной тесноте ещё чего-то, невидимого. Если обходить стороной Пантеон, как я его обходил сейчас, об античности могла напомнить разве что невразумительная яма с развалинами Ареа Сакра, храмового центра Марсова поля, но вокруг простирались его, Марсова поля, земли, замощённые когда-то мрамором, загромождённые тенистыми портиками, бессчётными театрами, термами, стадионами; под этими плоскими булыжниками, тротуарными плитами, под моими подошвами, когда-то кипела жизнь. Античность похоронена, а до сих пор смерть её неизъяснимо гнетёт душу, тревожит память? Камни словно шептали мне в след: memento mori, memento mori. Мой взгляд уже не скользил беспечно по фасадам. Исчезла и лёгкость, с какой я взлетал на Пинчо. Где бы промочить горло? Машинально направляюсь в просвет за тёмно-коричневым углом. Нет, нет, только не к мосту Умберто, у которого разноязыко гудит старинная харчевня, приманка для иностранных путешественников, там легче лёгкого вовлечься в светскую болтовню, да и незачем мне упираться взором в тупой комод Дворца Правосудия, возведённого как раз напротив моста, раздражение от этой чуждой блаженному римскому пейзажу громадины, как уже было с неделю назад, вполне могло меня потянуть опять направо от Тибра – миновав массивное палаццо Боргезе, я, не понимая, что именно меня потянуло, забыв про Пантеон, опять покорно побрёл бы вдаль по Рипетта, по лучу трезубца, почти касавшемуся береговой дуги, побрёл бы мимо Мавзолея Августа, мимо церквей, не заметил бы как очутился вновь на площади Пополо… нет, я не забывал о Пантеоне, и, попятившись, я уже не чувствовал жажды – мне не хотелось пока покидать умиротворяющий таинственный дневной полумрак безымянных для меня улиц и переулков, где можно – надолго и счастливо – затеряться, чтобы затем, в полном соответствии с волнующим властным церемониалом, какому я подчиняюсь, обрести внезапную цель, беспрекословно, резко свернуть на площадь Навона, в узкий, но роскошный, театрально-солнечный, терракотово-умбристый зал под лазурным небом с обязательным обелиском, барочными, вставленными одна в другую неглубокими фонтанными чашами, где плещутся в неутомимом наслаждении символические фигуры, морские коньки, рыбины с приоткрытыми губастыми ртами и изумлённо выпученными глазами – ко всем трём фонтанам, если что-то не путаю, приложил искусную торопливую безупречно-мастеровитую руку вездесущий Бернини; не верится, что ещё недавно роскошная площадь была подсобным цехом римского гужевого транспорта, на ней мыли лошадей, экипажи… да, да, я не могу не задержаться у центрального фонтана «Четырёх Рек» с хитро укреплённым, будто ни на что не опиравшимся обелиском, вот и сведённые временем визави свидетельства жестокой уморительной вражды Лоренцо и Карло, сотворивших здесь в четыре руки изумительный пластический анекдот. Искусно встроенная в громоздкий дворец Памфили, темпераментно и изящно прорисованная церковь не иначе как для поддержания потешной интриги, пусть и по воле папы Иннокентия не помню какого номера, высилась как раз напротив фонтана, вот опасливо-защитные жесты аллегорических Нила и Ла-Платы, вполне прозрачные, вот и ответная ехидненькая ужимка Святой Агнессы, с игривым превосходством посматривающей на оскорбительный фонтан с фасада посвящённой ей церкви; иссохшая головка Агнессы хранится в хладной тиши подземной церковной крипты, но маску христианской мученицы, заколотой на арене кинжалом, до болезненности изобретательный Борромини с ужасающим и прелестным ощущением собственной правоты снабдил характерной мимикой и подключил к своей – неотделимой от изводивших узорчатых замыслов? – многолетней тяжбе с Бернини, понудил к бессрочной, задорной и едкой, в духе площадной комедии, весёлости, и тем самым мистическим образом вернул канонизированную девственницу к мирской жизни. А себе перерезал горло. Медленно прогулявшись под плеск фонтанов, я мог бы теперь взять правее, отклониться к палаццо Канчеллерия, чтобы ублажить глаз этим – таким одиноким в Риме и, пожалуй, единственным в своём роде! – воплощением ренессансного идеала, его непорочной чистотой и покоем. Ничего лишнего. Каково этому небесному каменному посланнику в окружении, где лишним ему могло показаться всё? На манер второпях всеми позабытого праведника, в белых скромных своих одеждах затесавшегося в разношёрстную безалаберную толчею безбожников, палаццо Канчеллерия со скорбным укором взирал на скопище неправильных форм. Забавно и грустно, прежде за строгими белыми стенами корпел трибунал кардиналов-канцлеров, нынче же палаццо Канчеллерия самим своим сдержанным совершенством осуждало расточительные вольности зодчих-отступников, которым, понятно, не суждено раскаяться; с искренним – или фальшивым – сожалением-смирением опущенные взоры, поджатые губы, и – безоглядная страстность… был какой-то привкус мелодрамы в отношениях стилей. И впрямь, почему бы не взять правее, не отклониться? Не пора ли глазу передохнуть и от невнятно-хмурых осыпающихся фасадов, и от сочно-терракотовой возбуждающей барочной роскоши Навоны, просветлиться выверенной золотыми пропорциями гармонией брамантовских линий и плоскостей, единственно-верными соотношениями простенков, интервалов между пилястрами? И затем – мгновенно – окунуться в бесшабашную солнечность Кампо-де-Фьори, Цветочного поля, исстари назначенного перетасовывать, как карты, картины публичных казней, увеселений. Правда и без казней, костров инквизиции сейчас здесь не заскучаешь – кабачки на все вкусы и по всему периметру поля, горы фруктов, всякая всячина сомнительного происхождения, с неистовой доброжелательностью к любопытным воспеваемая разбитными вралями-торговцами; они непрочь и наорать, корча жуткие рожи, на чересчур недоверчивых и расчётливых. На неряшливых лотках под серыми парусиновыми зонтами, навесами, рядом с экзотической снедью – меж страусовых яиц, ананасов, фиников – обманный хлам: облезлый и растрескавшийся перламутровый веер, украденный на балу у куртизанки Империи, почерневшие бронзовые подсвечники, помнившие кровосмесительные оргии в покоях папы-Борджа, эфес поломанной шпаги, ею закололи подленького французика, беспардонного фаворита королевы Христины. Не пора ли всё же пропустить рюмочку? Или выцедить глиняный кувшинчик вина? – добираясь сюда натощак, я вознаграждал себя за зрительское усердие ещё и ломтём тёплого хлеба, перегруженного подкопчённою ветчиной, белым сыром и зеленовато-розовыми кружками не успевшего созреть помидора. Амброзия жарки, варки. У стойки мирно бранятся кучера, грузчики, тут же какие-то чопорные старикашки при шляпах, перчатках, но с лихо заблестевшими, когда им наполнили рюмки, глазками, в углу, не замечают питейного бедлама, сражаются в шахматы, а рядом со мною шуршат газетами, спорят, тараща глаза и жестикулируя, аргументы свои выкрикивают, как лозунги, ловлю себя на том, что понимаю по-итальянски. – Джолитти не хочет войны из-за австрийских территорий, он за нейтралитет. – Нет, синьор, это не австрийские территории, это итальянские земли, их давно пора у автрийцев отвоевать, а Джолитти юлит. – Джолитти никогда нельзя было верить на слово, но сейчас он за войну, за войну, он фальшивый либерал, он заодно с непримиримыми социалистами. – И хорошо, что заодно, только союз Джолитти и Муссолини нас приведёт к победе, мы вернём земли, захваченные австрийцами. – Муссолини был против ливийской войны, забыли? – Теперь поумнел, понял, что пора проучить австрийцев… Боже, как все эти воинственные политические страсти-мордасти далеки от меня! За окном – ослик, жующий сено, повозка с высокими дощатыми бортами, натюрмортный лук-порей и бутыль масла на краю лотка, пышнотелая краснощёкая матрона с охапкою парниковых роз. И приятно зашумело в голове, и вновь потекли в разные стороны темноватые, хотя уже довольно оживлённые улочки; лавки, набитые таинственно мерцающей рухлядью, разваливающиеся фонтанчики с вымученной капелью, новорожденные, пока нежно-желтоватые листочки, льнущие к древней бархатной кладке в булыжных двориках, в растрескавшихся, осыпавшихся уличных тупичках. Площадь Парадизо. Кривой ствол. Лениво замираю в паутинно-синей тени ветвей у изогнутой оплывшей стены, если верить эффектно ткнувшему в замусоренную землю лакированной тростью зычноголосому чернокудрому предводителю нагнавшей меня экскурсии, под желтоватой стеной, под грязным исцарапанным цоколем – фундамент театра Помпея, славу которого увековечила натуральная сцена убийства Цезаря. Не время ли с издёвкой превращает мир в пошловатый театр, людей в актёров, загримированных навсегда? И ты, Брут? – с бесталанным пафосом век за веком вопрошает, как заведённый, бессмертный Цезарь. Стена залеплена афишами и плакатами. Вразброс – чёрно-белые афиши синематографа – «Кабирия», «Кабирия», после туринской премьеры смотрите в Риме. «Кабирия», ещё не показанная, наделала много шума своим героическим античным сюжетом, подробности которого пока что держатся в тайне, нетерпение по милости газет с афишами активно подогревается, и, думаю, вскорости доведено будет до кипения, но я не успею уже посмотреть сенсационную фильму. Огибаю стену. Опять «Кабирия», крупными буквами – Джованни Пастроне, Габриелле Д, Анунцио. Что они там напридумывали? А дальше, за рекламным обещанием – тоже крупными буквами – гастролей Тосканини, – плакат выставки Умберто Баччони с фото зрительно-динамичных его скульптур-агрегатов, рвущихся пронзать, крушить, вращаться и перемалывать. Футуристы, разрушители прошлого, бредят устремлённым движением, буравят грядущее. За скатом случайной крыши прочертился карниз палаццо Фарнезе, я засомневался – не чрезмерным ли получался крюк? Обратно, обратно, как славно, что Навона осталась замкнутой, цельной, что в патриотическом раже не проломили, как планировали, её фасады, чтобы открыть вид на уродливый, взгромоздившийся за Тибром дворец Правосудия. Не доходя до скруглённого угла площади, наложенного на дугу античного стадиона, у фонтана «Негр» сворачиваю в чёрную щель меж заглядевшимися на водные забавы домами, оставляю справа руины Ареа Сакра, чтобы начать, наконец, такое же долгое, такое же радостное, как и мои удаляющие плутания, возвращение к первоначальной, будто бы позабытой цели.