Торопился перечислить, уплотняя в слове, вмещая в кратчайший отрезок времени, всё, что успел схватить и охватить взгляд?
Фантом в роли жадного торопливого созерцателя?
Арку Септимия Севера обступали крикливые торговцы, денёк выдался не по-весеннему жаркий, и они поджидали жаждущих и проголодавшихся у финиша осмотра – вокруг пили-жевали усталые паломники-иноземцы, я тоже выпил воды со льдом, купил апельсин на дорогу.
Солнце сдвигалось, к ногам подползала фиолетовая тень арочного пилона.
И случалось очередное – какое по счёту? – изменение цветовой гаммы, вспыхивали коричневые тона, едва их трогал горячий свет. А я уже предвкушал довольно крутой подъём – ещё не заглянув в карту, я при первом посещении Форума заприметил меж земляных откосов и полуразрушенных подпорных стен лестницу, которая вывела меня к задам Капитолия.
Комичное пренебрежение. Папский Рим демонстративно повернулся спиной к святыням язычников, пусть и поверженным?
То, что сталось с теми святынями, глазам того самого, но уже не на Палатинский, а на Капитолийский холм поднявшегося, просвещённого римлянина, сетования которого я непроизвольно запомнил, действительно являло жалкое зрелище: «огороды тянутся вдоль дороги победителей, как по пастбищу, бродят буйволы, свиньи, нечистоты оскверняют места, где стояли скамьи сенаторов». Но сейчас-то – ничего ужасающего, никаких средневековых надругательств, видел я опять то, что никто до меня не видел; взбираясь на Капитолийский холм, я с кощунственной благодарностью посматривал на руинные россыпи, собранные в объёмную, плавящуюся на солнце мозаику.
Рим, 24 марта 1914 года (поздно вечером)
Не сразу я уловил и собрал воедино пространственные тонкости, поигрывая которыми Микеланджело ваял капитолийский ансамбль.
Сначала меня отвлекали собственно скульптурные элементы – не чересчур ли велики бессмертные Диоскуры? – братья-близнецы со своими конями симметрично высились по обе стороны от пологой лестницы там, где изливалась она на площадь; статуи же, выстроившиеся поверх балюстрад, которые венчали все три дворца, напротив, как я подумал, малы. Да и Марк Аврелий, медленно, пока я поднимался по лестнице, вырастая на фоне выраставшего вслед за ним двухмаршевого крыльца Дворца Сенаторов, оставался всё же обидно мал, ибо был зажат между могучими Диоскурами, а на самой площади, смутно почувствовал я, когда ступил на неё, как-то неуверенно – собственная неуверенность явно претила императору – плавал, словно место для него до сих пор так и не выбрали окончательно.
Я готовился продолжить придирки – не стоило ли придвинуть бронзового всадника поближе к лестнице, чтобы он мог получше рассмотреть Рим? Подойдя к памятнику, я почувствовал, что место для него выбрано точно и испытал мистическое желание дотронуться до стремени самого умного из императоров, но, конечно, не смог бы до него дотянуться: высоко. И, стало быть, гонитель христиан, вознесённый на пьедестал и, ещё выше, на круп коня – с какой врождённой монументальностью он восседал в седле! – отлично мог видеть преображённый веками христианства город. Императора-стоика обрекли на вечную муку? Каково ему, сосланному во враждебную эпоху, вместе с капитолийскими дворцами повернувшемуся спиной к руинам античности, застыть в фокусе барочной площади? Нет, что-то из древних камней он мог увидеть и спереди. Если бы скосился вдруг левый глаз, если бы чуть короче был микеланджеловский фасад слева, император увидел бы за рощицей юных пиний хорошо знакомые ему аркады театра Марцелла, коринфские колонны, оставшиеся от храма Аполлона, увидел бы такие близкие ему в прежней жизни арки, колонны, такие дорогие обломки. Но он не был чувствителен, и ничуть ему не мешали сужавшие обзор дворцовые шоры, он сурово смотрел прямо перед собой, только прямо, как всегда и раньше, когда правил необозримой империей, привык смотреть, – смотрел на наскучившую за столетия рябь далёких крыш, чужой и чуждый, ничего не говорящий сердцу собор Святого Марка, неприветливо-тёмный кирпичный угол дворца Венеции с блёстками стёкол, которых касалось солнце, смотрел, не отводя глаз, на запрудивших площадь извозчиков, одни отъезжали, другие подъезжали. Бессмысленная кутерьма, кружение на месте. Он не замечал изменений; разве что подрастали пинии. И что же мог сказать его странный жест, действительно ли так он приветствовал легионеров? Вряд ли – жест был вовсе не властный, не указующий, скорее – отрешённый; Аврелий, умевший смиряться с неизбежным, смирился и с уготованным ему судьбой и временем зрелищем.
Только что я зачарованно бродил по Форуму, где века и камни сотворили необозримую руинную мозаику, и вот, поднявшись на холм на сей раз не по торжественной осевой лестнице, а сзади и сбоку, пройдя между Дворцом Сенаторов и Новым дворцом, я у памятника Аврелию, в том самом фокусе относительно молодого ансамбля, который, к счастью, не успели разрушить годы, который охватывался одним, пусть и круговым, взглядом.
Микеланджело бросил вызов хаосу Рима? И воплотил свой идеал гармонии в камерной, по сути островной, противопоставленной окружению композиции – гармония вынесена из города на Капитолийский холм, буквально парит над хаосом, ей не пристало застревать в паутине улиц…
Покружив у памятника по узорчатому мощению, снова подойдя к Диоскурам, придирчиво сравнив их с Диоскурами петербургскими, зализанно-белыми сторожами Конногвардейского манежа, я вспомнил, что братья-полубоги были бессмертны по очереди, пока один жил, другой томился в загробном царстве, встретить их на этом свете вдвоём вот так, в позах для парного бессрочного снимка, удавалось лишь благодаря художникам, верным пластической симметрии… я оборвал досужие размышления и, наконец, внимательно осмотрелся.
Дворцы, сложенные из золотистого травертина, были исключительно хороши, на мой вкус, особенно дворцы-визави – Новый дворец и дворец Консерваторов.
Упругие, телесные, изумительно прорисованные. Разорванные, накладные фронтоны над окнами – лучковые и треугольные… все детали вписывались в ритм пилястр, которые расчленяли двухэтажные фасады.
А как прорисованы карнизные тяги! Но стоило ли цепляться за разрозненные штрихи гармонии?
Кружа по площади, я продолжал оценивать тонкости ансамбля; о каких-то я знал, но главное для меня – увидеть, используя собирательность зрения, доказать себе то, что давно стало общеизвестным.
Фасадные грани боковых дворцов были не параллельны, слегка развёрнуты по отношению к центральному Дворцу Сенаторов. Не впервые ли здесь нащупан приём, введённый затем в моду вторым барокко? При фронтальном осевом взгляде обыгрывался театральный эффект обратной перспективы, центральный дворец казался чуть больше, выше, а пространство трапециевидной площади, раскрытой к лестнице, если обернуться и вслед за Аврелием посмотреть на плывучие наслоения сосен, фасадов, крыш, благодаря обострению нормальной перспективы, распахивая панорамное окно, в то же время уютно замыкалось в себе. Что ещё? Мне самому противна привычка разбирать на бумаге схваченное глазом по косточкам, замещать взгляд перечислительной словесной абракадаброй, однако со второй натурой не совладать – ещё была балюстрада со скульптурами, ограждающая площадь слева и справа от лестницы; такая же балюстрада – вдоль лестницы, такая же, – я всё кружу, верчу головой – пробитая синевой неба, протянулась и над карнизами трёх дворцов. Площадь слегка сужалась к лестнице, но сама-то лестница – расширялась еле заметно кверху. Опять эффект обратной перспективы, знак иллюзорного приближения к зрителю, стоявшему внизу, у истока лестницы, который сторожили два древнеегипетских льва, всего расположенного наверху ансамбля – Диоскуры на переднем плане, узкие – в два окна, три пилястры – торцевые фасады дворцов, глубинные фрагменты лицевых фасадов, они обозначались и укрупнялись по мере подъёма.
Столько тонкостей нюансировало замкнутую в себе композицию, а по соседству с этим островком гармонии, под острым углом к центральной оси Капитолия другая, крутая и широкая лестница вела к плоскому тёмному романскому фасаду церкви Санта-Мария-ин-Арачели.
Микеланджело, увлечённый изысками своего симметричного ансамбля, её не видел, потому что не желал видеть?
Аскетично-суровый бурый фасад с белым портальчиком почти что примыкал к щедро деталированному торцу Нового дворца; между церковью и дворцом – просветик, ступеньки в опушке кустов – входы в церковь, главный и боковой, располагались выше планшета площади – однако старинная скромная «Санта-Мария…», находясь рядом с великолепной площадью, тонула при этом в темени прошлого, чуждого новым, только формировавшимся идеалам искусства, и, наверное, для Микеланджело будто бы вообще не существовала; зато сейчас бросался в глаза комизм условности столь неказистого соседства, условности прелестной и опять-таки театральной – осевой ансамбль Капитолия предполагал торжественность и серьёзность, почтительность окружения, центричность композиции усиливала, пусть и огрубляя, схематизируя её, и вертикаль возведённой позднее колокольной башни с часами за Дворцом Сенаторов, а тут, сбоку…
Художник – даже бунтарь-Микеланджело! – пленник эпохи и, пусть косвенно, не может не признавать свою зависимость от неё, но время примиряет художественные эпохи, с усмешкой всеведения смыкает романскую церковь с троицей барочных дворцов, поднимается над недолговечными вкусами-стилями и – побеждает?
Теперь и я усмехаюсь – вплотную к церкви Санта-Мария-ин-Арачели, с другого бока её, уже вздымалось нечто помпезное, сверхвеличественное посвящение объединению Италии; к Капитолийскому холму прислонялась самодовольная гора из мрамора, многоэтажный многоколонный храм спеси новорожденного государства. Холм зрительно уменьшался, и церковь, и три дворца – сжимались.
Время всегда право?
Поздно, пора спать; за окном гасли огни – светясь, отблескивал лишь далёкий чёрный лоскуток Тибра у моста Кавур.
Завтра – насыщенный день. Отправлюсь к термам Каракаллы и дальше – по Аппиевой дороге.
Рим, 25 марта 1914 года
Садилось солнце, обагряя карнизы, когда я, наконец, добрался до ресторанчика на углу via del Babuino и via Vittoria, где нередко обедал.
Едва я появился в дверях, официант из глубины зала вопросительно поднял руку с одиноким перстом, я кивнул, он помахал рукою, приглашая пройти, разболтанной походкой направился мне навстречу. Ресторанчик был полон, увы, отдельный столик мне не достался. Соседям моим, старательно одетым мужчине и женщине средних лет – похоже, их отношения переживали вторую молодость – до меня, к моей радости, не было никакого дела, они допивали большую бутылку, что-то громко обсуждая, жестикулировали, смеялись. Я заказал вина, салат, какое-то римское блюдо, соблазнившее меня тем, что напоминало армянскую долму, – молотое мясо со специями в виноградных листьях – и взялся записывать дневные впечатления: возгласы соседей мне не мешали, я не понимал большинства итальянских слов, лишь мог догадываться, судя по возбуждённо произносимым ими и уже знакомым мне именам, что они горячо обсуждали вероятный союз Джолитти и Муссолини, желая, наверняка, исторического отмщения и скорого возврата захваченных австрийцами территорий.
Я отправился в путь ранним утром, солнечным и прохладным, на большой клумбе перед гостиницей возились садовники. Меня провожали хмурые фасады с закрытыми ставнями-жалюзи; перекрикивались через улицу мусорщики.
И, перелистнув страницу:
Грандиозные красные остовы стен, красно-розовые пилоны и своды, вырастали из груд камней, вокруг бывших терм Каракаллы – лужайки и молодые пинии; энергичная красно-зелёная колористика была знакома по Палатину.
И – после абзаца рассуждений, довольно высокопарных:
Италия – это глубокое переживание, которое, убеждён, прежде всего, стоит испытать тому, кто ощущает себя художником. Здесь обостряются все чувства, чувство прекрасного – особенно.
Отодвинул тетрадку – выспренность, натужный рефрен возвышенности: дяде под давлением впечатлений изменял вкус. А как мешал сор подробностей, от них ни тепло, ни холодно. Ну да, на клумбе поутру возились садовники… что за страсть сжигала Илью Марковича, когда он, изрядно утомившись, проголодавшись, не мог не писать в ожидании трапезы свой дневник, размывая камни эмоциями. И – вопреки эмоциям – не отделаться от ощущения, что писал-перечислял увиденное не человек, фантом. Сам Илья Маркович истончался, исчезал, а то, что он видел в счастливо найденной им параллельной реальности, напротив, наливалось весомостью? И словно не пером писал дядя, а самописцы какие-то подключались к неутомимым его глазам. Да, фантом обладал проницательным и широким по обзору, но каким-то тяжёлым взглядом, фантом в каждый миг остро чувствовал весомость того, что видел и переносил на бумагу. Для кого писал, для себя? И для чего? Чтобы перечитывать потом, вспоминать, если, конечно, фантом бывает наделён памятью? Но ведь попросил зачем-то своего друга, Гурика Адренасяна, переслать дневник. Идеалистический порыв? Захотелось перед смертью, чтобы племянник увидел Италию его глазами? Опять двадцать пять, реально ли в обратном переводе увидеть то, что вызвало словесные излияния?
Сколько глубоких и блестящих умов, очарованных Италией, писали о ней, сколькими поколениями искусствоведов всякий итальянский камушек воспет, каталогизирован. И сколько потом, после великих – прозорливых и проникновенных – путешественников, писали, особенно о Риме; все писали, все, кому не лень было водить пером по бумаге, будто задавались целью обесценивать написанное предшественниками.
Так, что же новенького мог углядеть в Италии дядя?
Чем хотел или надеялся удивить?
Нарочно испытывал терпение будущего читателя, готовил его к дальнейшим избыткам и переборам невменяемого своего видения?
Но он ведь не красовался, ни с кем не спорил, писал, не рассчитывая на публикацию, и начинал каждый свой день бесстрашно – с чистой страницы, будто забывал всё, что знал, читал, и восходил первым на свете на Палатин, первым оказывался на Форуме, на площади Капитолия, чтобы затем, не расставаясь с детским самомнением первооткрывателя, с каким-то бессознательным счастьем заполняя страницу за страницей визуальным мычанием, выпутываться из собственных взглядов… сам признавался.
То, что он писал – ни в коем случае! – не могло бы стать специальным исследованием или же, напротив, мозаикой беглых, естественных для дневника впечатлений, нет, поражали упрямство и плотность видения, – видения самого по себе.
Пожалуй, никто так не писал об Италии. Архитектура воспринималась дядей как окаменевшая аура исчезнувших поколений, событиями для него становились проникающие моменты самого видения, а слова – не описывали контуры и поверхности, слипались от волнения в какое-то отрешённое, едва ли не до-логическое переживание.
Прохаживался по комнате.
Вот, кстати, живая чёрточка, гурман-дядя любил долму, однако писал… писал всё равно фантом.
Нет, – снова усаживался за стол, – слишком общая и отвлечённая, вряд ли достижимая цель: увидеть Италию глазами Ильи Марковича. Не содержал ли дневник более конкретных посланий?
Вспомнилось, после дежурных вопросов – что интересует, волнует и пр. – дядя заговорил о путаных зависимостях архитектуры и времени, которое меняло стили, вкусовые оценки; дядю донимали глубинные мотивы и механизмы перемен. Сколько раз вспоминался Соснину тот невнятно начатый, но так и не доконченный разговор, а уж сколько раз он будет возвращаться к нему, разговору тому, потом, в больнице. Не тогда ли, за той предобеденной беседой, дядя решил познакомить совсем ещё зелёного племянника со своими записками? Ну да, у каждого времени – неповторимое зрение. Неукротимый Микеланджело, рождённый Ренессансом, отбросивший его скучноватые предписания ради небывалых форм, не видел, конечно, на Капитолийском холме тёмной романской церкви, её средневековые прихожане, ослеплённые златовидным сиянием Пресвятой Девы Марии на небесах, не заметили бы барочных дворцов. Учащался и сбивался пульс времени, у нас расширялся странным образом кругозор? Мы, невежественные, но кое-чему наученные эклектикой, теперь замечаем и то, что было, и то, что возникает, меняется на наших ко всему притерпевшихся и ко всему готовых глазах, хотя мы так и не уразумели во имя чего и как временем вынашиваются перемены… ну да, и мы туда же, с нашими-то умишками! Позаимствовали вопрос-девиз высокой беспомощности: «можно ли рассказать время, какое оно есть, само время, время в себе».
Так-так-так! Не об ускользающей ли от понимания абстрактной властной субстанции начал размышлять дядя давным-давно, на Форуме, на Капитолийском холме?
Допустим, одно послание расшифровано.
Что дальше?
Дорога к воротам Святого Себастьяна неожиданно для меня получилась долгой и утомительной, via di Porta San Sebastiano была узкой, вымощенной крупными булыжниками, обнесённой с обеих сторон высокими – выше человеческого роста – каменными заборами, не улица, бесконечный коридор. За заборами виднелись черепичные крыши старинных домов, накрытые ещё голыми ветвями могучих узловатых деревьев, в калитках с коваными решётками, встроенных в резные пилоны порталов с оплывшими гербами и до сих пор различимыми именами знатных, века назад почивших владельцев – среди них попадались и епископы, кардиналы – мелькали крыльца с широкими ступенями, стриженые вечнозелёные кусты, пирамидальные туи, вазы с анютиными глазками, кое-где порталы с калитками тоже украшали вазы с цветами и вьющимися растениями, порталы с вазами торжественно поднимались над заборами, к которым я опасливо прижимался.
По узкой дороге-коридору, грохоча по булыжнику, умудряясь каким-то образом разъезжаться, катили гружёные колымаги, проносились экипажи; коляски на резиновом ходу сотрясала дрожь.
Оглушённый, я думал – не отсроченное ли эхо слышу? Каково было древним путникам, когда по дороге мчались римские колесницы?
Ко всему я отчаянно замёрз – хотя солнце поднялось высоко, улицу-коридор, как трубу, продувал холодный ветер.
Но – хвала небу! – показалась вдали долгожданная арка Друза, за ней – двуглавые ворота Святого Себастьяна, а за ними, за крепостными стенами, сложенными из грубо отёсанных разновеликих камней, начиналась Аппиевая дорога.
Начало её разочаровало. Тот же булыжник, тот же грохот, ландшафт невразумительного предместья. И так – до развилки, отмеченной скромной белой церковью, за ней, как избавление от однообразия и шума, простирался пологий травяной холм с пасшимися на склоне козами, пиниями и кипарисами, земляная тропа взбиралась на холм, вела к катакомбам, из-за холма наплывали лёгкие облака. Аппиевая дорога вильнула влево, я же хотел срезать путь и…
Дождался! Вино, салат, моим соседям откупоривали вторую бутылку; в салате помидоры почему-то заменили тёртой морковкой, её я терпеть не мог. Когда я полез в путеводитель уточнить названия церкви, катакомб и мавзолеев…
Дописываю в гостинице.
Попробовав вино из второй бутылки, мужчина – гривастый и горбоносый, с водянистыми, выпиравшими из глазниц, как при базетовой болезни, глазами – не удержался глянуть мне через плечо в карту, выразительная монументальная голова, казалось, намертво вросшая в массивные плечи, завращалась, словно на шарнире. На помощь любопытному, назвавшемуся Бруно, бросилась его спутница, Эвелина, полунемка-полуитальянка, как она сразу доверчиво сообщила, – увядавшая статная особа с распущенными рыжеватыми волосами, сносно говорившая по-французски. Когда прояснились мои интересы и, главное, мой дневной маршрут, Бруно с Эвелиной обуял искренний ужас – как, как, один у терм Каракаллы? Я узнал, что довольно бесцветный район перед Колизеем, район Монти, через который я шёл, знаменит скоплением сумасшедших, они были столь привержены месту, где родились, что не видели и не желали видеть всего остального Рима – из века в век они плодили новых безумцев, донимавших транзитных путников сумасбродными предложениями, территория же вокруг терм Каракаллы и вовсе пользовалась у римлян дурной славой, многие там – особенно иностранцы! – легко становились жертвами грабителей и мошенников. – Синьор, у них полно отработанных подлых приёмов, чтобы вытрясти из заезжих простофиль деньги.
– Пронесло! – я молодцевато поднял бокал.
Мы звонко чокались, языки моих соседей развязывались.
Бруно не отпускала мрачная родословная места. – Колизей возвели там, где был круглый пруд Нерона, а там, где разросся теперь район Монти, по свидетельствам некоего летописца, обличителя языческих нравов, чьё имя я тотчас позабыл, ревели в клетках зверинца голодные пантеры, тигры и львы, предвкушали кровавые пиршества на арене, ещё раньше там же, на месте Монти, умирали от истощения и истязаний надсмотрщиков иудейские рабы, сотни тысяч рабов, Тит, разрушитель Иерусалима, привёз их на кораблях для строительства страшного гигантского цирка, правда, худо не обошлось без добра, – прямодушная Эвелина заметила, что разрушение Иерусалима вело к рассеянию евреев, вместе с ними и вслед за ними распространялось христианство. Бруно качнул гривой, вспомнил недобрым словом тёмных средневековых баронов, владевших Колизеем, они распродавали его на мрамор. – И не только Колизей, многие, если не все памятники античности превратили в каменоломни, из них и сам Микеланджело не гнушался брать. – Рафаэль, напротив, по поручению Святого Престола следил за сохранностью римских древностей, во славу апостольской столицы, – восстановила равновесие Эвелина. – И на зло Микеланджело, которому Рафаэль завидовал, – добавил, расхохотавшись, Бруно. Сколько легенд, поверий должно было обрушиться на меня! – гривастый Бруно служил гидом в Ватиканских музеях, большеротая и яркогубая Эвелина водила городские экскурсии, и я, зная, что нет большего бедствия, чем болтливость гидов, не ограниченных временем, понимая, что, смешивая страшное и смешное, дабы держать внимание собеседника, превращённого безжалостно в слушателя, они закормят меня своими многократно переваренными сказаниями, с обречённой любезностью приготовился к испытанию. Худа без добра и впрямь не бывает, – утешал я себя, – расставшись на вечер с одиночеством, я зато, смакуя вино, бесплатно разживался вдобавок к ужину дежурной окрошкой из осовремененных римских мифов; тёртой морковкою сыт не будешь, когда ещё принесут долму… оставалось вылавливать французские слова в потоке певуче-переливчатой итальянской речи. – Насладились избыточной утончённостью Фарнезины? Её уподобляли расписной шкатулке, переполненной сокровищами. Ощутили сколь щедрым и радостным, пьянящим бывал предбарочный ренессанс? Не иначе как вдохновляло Перуцци романтическое местечко, где-то там, в Трастевере, на берегу Тибра, Катуллу встретилась Лесбия. Какими неожиданными получились у выдумщика-Перуцци своды! Запрокидываешь голову, чтобы рассмотреть, и никак не отвести глаз, шею можно сломать. А как вам иллюзия прозрачной стены? Да ещё в лоджии – рафаэлевские Амур с Психеей! Рафаэль был влюблён, когда писал, он, влюблённый, в неудержный кутёж пустился и умер, сердце не выдержало. Не правда ли, восхитительно дописали гениальные подмастерья Рафаэля красные фигуры на синем фоне, цветы, плоды? Фрески заражали безумным счастьем. Недаром на пирах в Фарнезине гости при смене блюд от избытка чувств швыряли из окон золотые тарелки в Тибр, знаете, как повелось с тех пор говорить у нас? – всё, что в Лету кануло, Тибр запомнил… рядышком, через улицу от Фарнезины, и палаццо Корсини с поздним, перезрелого рококо, фасадом, пройдитесь, пройдитесь по Лунгара от Септимиевых ворот в сторону Ватикана… знаете? Ворота возвели по велению развратного злодея Борджа, знаете? Он, родившийся от кровосмесительной связи, подкупил одних конкурентов-кардиналов, хитро оболгал других и своего добился, был избран на скандальном конклаве папой. Да, стал он Александром VI, до конца дней своих – умирал, корчась в заслуженно-жутких муках! – позорил тиару распутной тошнотворной разнузданностью, изобретательнейшими вероломными злодействами; напропалую обманывал и эффектно умерщвлял он врагов, в перстне всегда наготове держал отраву, чтобы при первой надобности в вино подсыпать, знаете, как его у нас называли? – самым успешным воплощением дьявола на земле, когда самого его отравили, так раздулся, что труп не могли запихать в гробницу. Пройдитесь обязательно по Лунгара, улица узкая, рококо и ренессанс лицо в лицо… в палаццо Корсини, – Эвелина, растягивая большой рот, с чувственной дрожью выпевала «палаццо», рука моя не решается и вряд ли скоро решится писать «дворец»! – располагалась резиденция королевы Христины, бросившей престол, принявшей католичество и сбежавшей в Рим из шведской тоски… кардиналы перед ней свои мантии расстилали, чтобы из кареты не ступала на грязную мостовую. – Не кардиналы, один красавчик-кардинал, Помпео Адзолини, – поправил Бруно, кустистой бровью удивлённо повёл, – маленького роста, худющая, с большим носом, почему все вертелись вокруг неё? – Да, вертелись, и Адзолини, самый красивый, умный и элегантный среди кардиналов, не зря вертелся, она достойна поклонения была – Христина аркадскую академию поэтов выпестовала в лесочке с лаврами на склоне за палаццо Корсини, на Яникуле, она знала толк в живописи и лучшие картины скупала, обожала оперу со сладкоголосыми кастратами, театр, развлечения, буйные, невиданные в Риме до неё развлечения, и – науку, чернильных клякс не стеснялась на самых нарядных платьях. Высокообразованная – знаете, математике её обучал Декарт? – но совсем не благочестивая, хотя тот же Декарт соблазнил новой верой венценосную свою ученицу; необузданная в страстях, не признававшая приличий, она разбудила Рим. – А кардинала Медичи, – не удержавшись, расхохотался с полным ртом Бруно, – а кардинала Медичи не смогла разбудить пушечным выстрелом! Не слыхали? Христина и кардинал, впоследствии Фердинандо II, великий герцог Тосканы, условились ехать на охоту, но кардинал проспал, Христина в шальной ярости собственноручно пальнула из пушки с замка Святого Ангела по вилле Медичи, ядро и сейчас трогательная деталь фонтана… Эвелина взяла передышку, зато Бруно вошёл в раж служебной своей повинности – случай подсадил за стол чужестранца с оттопыренными ушами, и Бруно не преминул блеснуть нравоучительными подробностями роскошного, но поглощённого теменью веков быта, коими вместе с множеством цифр, фамилий и забавнейших мелочей успешно нашпиговал профессиональную память; сообщил, в частности, что сказочно богатый банкир Киджи, заказчик и хозяин Фарнезины, тогда ещё безымянной виллы, получившей своё ласкательное прозвище позднее, после того, как её со всеми бесценными потрохами прибрала к длинным потным своим рукам семейка Фарнезе, благо и шикарный большущий палаццо их подавляюще возвышался неподалёку, на другом берегу, они его с Фарнезиной мостом-коридором связать хотели, сам Микеланджело идею обдумывал, – Бруно, не сводя с меня выпученных глаз, вытер салфеткою жирный рот, отпил вина, вспомнил про соль. – Да, богач-Киджи перед обильными и шумными ночными пирами, которые он так любил закатывать под расписанными Перуцци по сюжетам его, Киджи, гороскопа сводами, и о которых потом на радость тщеславному банкиру судачил весь Рим, велел слугам тайно раскидывать в Тибре сети, чтобы золотые тарелки не пропадали. – Этот рачительный гедонист Киджи – тот самый баловень судьбы, чьей любовницей была ослепительная куртизанка Империя? – спросил я неосторожно. – Тот, тот, – обрадовалась Эвелина и притронулась к моему плечу, – знаете, как в те годы в Риме говаривали, подмигивая, – кто не хочет владеть Империей? Все хотели, а Киджи владел, Рафаэль писал с неё Галатею на стене его виллы, но недолго Киджи ею владел, недолго, импульсивная Империя за другого собралась замуж, причём, за женатого. – Анджело дель Буфало, – вставил имя избранника Империи Бруно, – неожиданно для себя отвергнутая, воспетая поэтами и сама стихи сочинявшая, чудесно игравшая на лютне, соблазнительная и молодая, приняла яд, её исповедовал папа на смертном одре, все грехи отпустил. Бруно сопровождал затяжную душещипательную историю Империи неодобрительным покачиванием тяжёлой головы, ему не терпелось поделиться бессчётными анекдотами о плодотворном соперничестве и личной неприязни между Бернини и Борромини, чьи злые и потешные пикировки в камне зарядили римское барокко неизбывной весёлостью, о, именно они, Лоренцо и Карло, они и их горячо заспорившиеся творения, а не какие-то выходки королевы, воистину разбудили Рим! – Карло? – робко спросил я, – разве не Франческо звали его? – Борромини северянин, у него много имён, одно из них Карло, Карло-Кастелли, – объяснял Бруно… ладно, пусть Карло, но сначала… – В Бернини спал великий талант, а Борромини, сварливый и пылкий, сначала, до того как вдвоём они… – пока Эвелина переводила, Бруно прихлёбывал вино, нетерпеливо похлопывал ладонью по скатерти. – Борромини сумел во славу Рима разбудить берниниевский талант, последний великий талант, учтите, Браманте, Микеланджело, Рафаэль, Перуцци и Виньола умерли, искусства уснули, но Рим дождался рассвета, дождался, второе барокко взошло, как солнце, о, сеиченто – это счастливое высокое везение Рима, сплавившее много везений… как повезло, Лоренцо и Карло стали творческими врагами! Ведь Лоренцо в боях с Карло перерождался, Лоренцо, уроженец Неаполя, был по происхождению флорентийцем, – Бруно со строгой доверительностью посмотрел на меня, желал подчеркнуть заведомую греховность происхождения? Не жаловал флорентийцев? – Но как же… – Да, синьор, – настаивал Бруно, всё сильней выпучивая глаза, – Микеланджело не в счёт, он отдельный и несравнимый, а в Лоренцо, в начальных намерениях его, опасно проступали худшие свойства едоков фасоли, да, – повторил презрительно кличку, приклеенную к тосканцам римлянами, – едоков фасоли – замкнувшихся в себе, исключительных, гордыней снедаемых; начинал он в первых проектных набросках своих так серьёзно и скучно, так сухо, будто уверовал, что школярский флорентийский ренессанс возвращается, что вновь пришло его время. Папский любимчик, увлекающийся, но твёрдый и волевой, гордый и угодливый, с блестящим умом, внешне неотразимый – видели молодого Лоренцо в белой рубахе, с бантом, на автопортрете? Да, синьор, согласен, не иначе как он, неравнодушный к себе, предугадал в своём облике байронические черты. – На старости лет седовласый Лоренцо похож стал на Леонардо, – вздыхала Эвелина. – Его после чисто скульптурной, на мой взгляд, удачи, после балдахина под куполом собора, заваливали заказами, – продолжал Бруно, – и он, дай ему сразу архитектурную волю, вполне мог бы распространить дух прекрасной флорентийской мертвечины на весь… да, синьор, не сомневайтесь, с его-то самомнением, с его размашистостью именно на весь… но, слава богу, оберегавшему римский пейзаж от скуки, Бернини на несколько лет попал в опалу, затем и папа сменился, ненадолго, но всё-таки, всё-таки на архитектурный трон взошёл Борромини, напряжение, смятение и сводящие с ума чувственные восторги внушавший пучкам колонн, пилястр, учивший танцевать колокольни. Ревнивый Бернини за ним шпионил, перенимал идеи, перерисовывал детали, – Бруно не позволял Эвелине, желавшей возразить, открыть рот, – допустим, всего-то вдохновлялся перспективными эффектами колоннады в палаццо Спада, когда планировал пологую ватиканскую лестницу. Но вот у Борромини надолго прервалось строительство Сан-Карло алле Куатро Фонтане, службы уже шли в церкви, но фантастичный фасад её Борромини лишь перед смертью своей докончил, освободив от бремени душу, так вот, у Борромини прервалось строительство, а Бернини поспешил на фасаде Сант-Андреа на Квиринале воспроизвести… две церкви общие, будто родственные, черты связывают теперь, черты непредвиденной, безмерно-странной запутанности и при этом безусловной уравновешенности. – И внешне Борромини был похож на Бернини, удивительно похож, как брат, видели портрет? – спросила, забыв свои возражения, Эвелина, – его написал неизвестный художник. – Да, похож, – согласился Бруно и отхлебнул вина, – такие же, как у Лоренцо, усы, заостренная бородка, только глаза безумные… горячка и возбуждение души, передаваемые им камню, возвещали о какой-то не испытанной прежде искусством жизнетворной агонии, словно забавляясь, Карло взывал к своим современникам, до сих пор к нам взывает – всмотритесь в причудливые формы и линии, ощутите, что мир утратил равновесие, потерял покой, да, каменные детали у Карло дышат и содрогаются, они, как кажется, многократно обведены прерывистым, неверным контуром, непременно всмотритесь, обогните палаццо Барберини и на заднем его фасаде неописуемые кривые линии, карнизные профили придут, если понаблюдать за ними, в нервное, паническое движение… Перебивала Эвелина. – И у Лоренцо спадала пелена с глаз, и он после ренессансной упорядоченности, к которой изредка, спору нет, склонялся, по-новому, сложно и остро видел, и удивлял, нельзя обвинять его в том, чего он не сделал, но мог бы сделать! Когда в вилле Боргезе я останавливаюсь перед автопортретом Лоренцо, он так живо на меня смотрит, что я никак не могу поверить, будь он хоть трижды флорентийцем, в его способность омертвить скукой Рим! Давайте-ка по порядку… и справедливо, – кольнула меня негодующим взглядом, словно я, не Бруно, в припадке подозрительности застиг Бернини на подступах к Вечному городу со свитком неблаговидных планов, – в начале своего пути он удивлял не масштабом и мощью идей, забурливших в нём, не феноменальным пониманием пространственных свойств ансамбля, которое проявилось позже, а беспримерной после Микеланджело свободой, фантазией, одушевлявшими подчас небольшие формы, видели его облака из бронзы? Признайтесь, такого и сам Борромини не смог бы выдумать, признайтесь, вас разве не поразили сказочно-изящные витые колонны бронзового балдахина, сверкающего под куполом Святого Петра? Он с него, с балдахина этого, начинал, с него. Но и позже увлечение титанической колоннадой ничуть не помешало изысканной прорисовке фонтанов, крыльев бестелесных, воздушных ангелов, чуткой обработке цветного мрамора, затейливым играм светотени, нежному скольжению бликов по оживавшим на ваших глазах скульптурах! И даже второстепенные чертежи у Лоренцо – чудо искусства, сами по себе они – чудо и загляденье, чудо и загляденье, но как он грандиозные и тонкие замыслы свои переводил в натуру, не позволяя прекрасной натуре этой самодовольно застыть навечно? Десять лет… – одиннадцать, – поправил Бруно, – возводил могучую дорическую колоннаду соборной площади с её волнующими зрительными обманами, видели, как прихотлива и подвижна колоннада, как разлетаются её дуги, как сливаются вдруг воедино, когда вышагиваешь мимо неё по площади, четыре ряда колонн? А круг, вытянутый в овал, слегка вытянутый, в неявный овал, отчего площадь… – распаляясь, волоокая Эвелина смотрела на меня, пожалуй, поживее, чем на неё с автопортрета мог смотреть молодой Лоренцо, – и почти полторы сотни статуй святых… – сто сорок, – поправил Бруно, – поднял на колоннаду, да так поднял, что… он изобретательно рисовал, лепил, как он всё успевал? Одиннадцать лет ежедневно занят был с утра до ночи колоннадой, а мелочей не избегал, эскиз кареты сделал, её с шестёркою лошадей от имени папы подарили королеве Христине при встрече у Фламиниевых ворот, Лоренцо и внутренний фасад ворот с виртуозной манерностью успел к прибытию королевы разрисовать, но она, победительница по духу, стати, в дарёную карету не пересела, верхом во главе свиты въехала… – Эвелина принялась посвящать меня в ставшие достоянием эпохи барокко, скандально ломавшие этикет выходки и беззастенчивые интимные приключения беглой королевы, поэтичной и любвеобильной, развязной, жестокой, слыхали об её парижском периоде? Когда папа из-за скаредности и желания обратить-таки её к благочестию урезал содержание Христины, она в отместку ему уехала, – на корабле уплыла, – поправил Бруно, – во Францию, там тоже не унималась, безнадёжно запутывалась в отношениях с роившимися вокруг неё кавалерами-авантюристами, сгоряча приказала шпагой заколоть одного из постельных фаворитов, предавшего её маркиза… – Мональдески, – нехотя помог Бруно. – Маркиз посмел оскорбительно насмехаться над ней в частных письмах и поплатился, Христину умоляли проявить благоразумие, милосердие, но непреклонная королева велела, не медля, призвать аббата и учинить казнь. Дворцовая зала в Фонтенебло, где закололи после сбивчивой жалкой исповеди маркиза, была залита кровью, не отмытую залу потом торжественно испуганно-восхищённым гостям показывали, да, синьор, вы правы, вполне барочное убийство, потом Христина, раскаиваясь, рыдала, рыдала… и, безутешная, окружала себя алхимиками, астрологами, искала, пока не вернулась в Рим, философский камень, да, для неё, казалось, звёзды удачно расположились на небосклоне, сменился папа, да, благоволивший к ней Климент IX взошёл на Святой Престол, Христина поспешила вернуться, её тепло встретил Адзолини, верный и влиятельный друг, к тому времени назначенный секретарём нового папы, но, – Бруно больше не мог молчать, – но жизнь, такая яркая, угасала. Постаревшая, заточила себя в палаццо Корсини, занималась своей библиотекой, своим собранием живописи, празднества и развлечения не влекли… синьор, она умирала тихо, а пышные и мрачные, вы бы сказали, вполне барочные похороны королевы вылились в похороны сеиченто. Не известно кто оформлял карету-катафалк, увы, Лоренцо уже десять лет как спал вечным… – Девять, – нетерпеливо поправил Бруно, и прежде, чем окончательно похоронить сеиченто, затряс гривой, раздул толстые ноздри, на лбу его заблестели крупные капли испарины. – Христина завещала кардиналу Адзолини свою изумительную коллекцию Тициана, а Адзолини её после смерти Христины выгодно продал, часть полотен, – Эвелина, растянув рот и обнажив крупные зубы, посмотрела выразительно на меня, – вернулась в Венецию, по-моему, в галерею палаццо Барбариго, но позже попала к вам, в Россию… недавно я стоял в Эрмитаже перед «Венерой с зеркалом», не зная истории перемещений картины. Бруно, прервавший мои раздумья, ревниво торопил Эвелину позабыть о Христине, переключиться на перевод, до сих пор он не высказал, точнее, не досказал нечто для меня важное, решающе важное, если я действительно хочу проникнуть в суть искусства последнего из славных римских веков; сыпал восклицаниями, – bizzarro, capriccioso… да, барокко и Борромини нераздельны, уловите звуковое родство имён, и прочувствуйте наново, когда пойдёте завтра по Риму, сколько пугающей страсти вживил Борромини в силуэты и драпировки барокко, сколько душевного огня отдал, добывая красоту, пока в припадке отчаяния не перерезал себе горло. Ого! – Соснин лишь передёрнулся, не отвлекаясь, читал: Лоренцо, великий талант, великий, его тоже с барокко не разлучить, куда там, нерасторжимо и навсегда срослись, однако он таких болезненных сомнений не знал, а Карло до рокового расстройства рассудка себя довёл, порывался всегда достичь большего, чем косный мир дозволял, порыв этот последний в жизни фасад его, фасад Сан-Карло алле Куатро Фонтане, запечатлел… видел внутренним зрением какую-то высшую красоту, но никак не мог воплотить её, безжалостный к себе, считал, что не мог, не сможет. Официант принёс мне долгожданную долму. Что я ещё запомнил? Бернини и Борромини соседствовали на улице Мерчеде, якобы Борромини, чтобы позлить соперника, велел украсить фасад, на который смотрели окна Бернини, лепными ослиными ушами; так Борромини поиздевался над двумя бездарными башенками, пристроенными Бернини по вздорному указу папы к куполу Пантеона, но выставленный на посмешище в долгу не остался, на собственном балконе, дабы ответить обидчику, укрепил скульптурный фаллос, – Эвелина ещё что-то вдохновенное добавляла из привычного репертуара экскурсий и бегло переводила анекдоты Бруно, нехватку отдельных слов восполняла мимикой, жестами, постоянно ударяясь локтем о монументальный обрубок чёрного дерева, основание для светильника из жёлтого стекла в виде исполинского бутона розы, – обратили внимание на фонтан «Четырёх Рек», тот, что в центре Навоны, у обелиска? Заметили, что Бернини не упустил случая уязвить соперника – аллегорический Нил покрывает голову и отворачивается от церкви Сант-Аньезе, чтобы не видеть отвратительного сооружения Борромини. А Ла-Плата загораживается рукой, боится, что убогая церковь обрушится ей на голову.