banner banner banner
Освобожденный Иерусалим
Освобожденный Иерусалим
Оценить:
 Рейтинг: 0

Освобожденный Иерусалим

Освобожденный Иерусалим
Торквато Тассо

Иностранная литература. Большие книги
Вершиной творчества Торквато Тассо (1544–1595), одного из величайших итальянских поэтов, принято считать «Освобожденный Иерусалим», поэтическую эпопею о Первом крестовом походе, кульминацией которого стало взятие Иерусалима (в 1099 году) и освобождение Гроба Господня. «Освобожденный Иерусалим» – это батальная фреска, захватывающее повествование о кровавых и героических событиях христианской истории с мистическими, сверхъестественными и чудесными мотивами. На русский язык поэма переводилась более десяти раз начиная с конца XVIII столетия, однако только в современном переводе Романа Дубровкина, представленном в нашей книге, она заиграла всеми красками своей уникальной поэтики, для которой характерно развитое лирическое начало, сложные психологические характеристики персонажей и яркое изображение драматических любовных коллизий.

В настоящем издании впервые в России текст поэмы сопровождается серией гравюр итальянского художника Антонио Темпеста (1555–1630), а также цветными иллюстрациями фламандского художника Давида Тенирса Младшего (1610–1690).

Торквато Тассо

Освобожденный Иерусалим

Великомученик идеала

Несчастия от муз не отучили Тасса…

    П. Вяземский

Разгневался Бог на отцов наших и рассеял

нас по различным странам за грехи наши,

а землю нашу отдал христианам.

    Повесть временных лет

I

Мировая литература знает немало произведений со сложной внутренней историей, отражающей не менее сложную судьбу их авторов. Торквато Тассо исполнилось тридцать лет, когда в декабре 1574 года, еще не оправившись от двух месяцев изнурительной лихорадки, он взялся за доработку последней Песни рыцарской эпопеи «Готфрид», известной сегодня как «Освобожденный Иерусалим».

Летом следующего года поэт прочитал поэму своему тогдашнему покровителю феррарскому герцогу Альфонсу II и его сестре Лукреции. Книга была принята восторженно, и герцог, долгое время поощрявший работу своего подопечного, сделал поэту щедрый подарок, сопроводив его шутливым посвящением:

Я Тассу бочку подарил вина:
Кути, бездельничай и пей до дна![1 - Здесь и далее при отсутствии указания на переводчика перевод мой. – Р. Д.]

Поэт, однако, не помышлял об отдыхе. Для начала ему было необходимо привести в порядок рукописи и пересмотреть накопившиеся за десять лет работы варианты. При этом не в последнюю очередь, а может быть, прежде всего он должен был заручиться поддержкой дружески настроенных словесников (в Ферраре, Падуе, а затем и в Риме) и получить от них – еще до публикации – одобрение поэмы.

За четыре с половиной столетия, прошедшие с тех пор, такое почтительное подчинение гениального стихотворца сторонним судьям породило целую гамму чувств – от недоумения до иронии и возмущения. Одни усматривали в действиях Тассо заниженную самооценку, другие осуждали его за излишнее внимание к мнению педантов, ничего не смыслящих в поэзии. Причина этого труднообъяснимого поступка была, однако, достаточно прозаичной и даже прагматичной. Обращение к коллегам за предварительной оценкой соответствовало практике и традициям эпохи, в которую жил Тассо, и было обусловлено самой структурой итальянского литературного сообщества с его публичными чтениями и академиями. Участь шедевров решалась в ученых собраниях и покоях государей; ожесточенные дискуссии по поводу той или иной новинки кипели в университетских аудиториях; о нарушениях аристотелевского принципа единства, допущенных такими светилами, как Боярдо и Ариосто, кричали манифесты; проклятия вероотступникам гремели с церковных амвонов. В 1542 году остракизму подверглась неопубликованная драма «Каначе» Спероне Сперони, в 1590 году трагикомедия Гварини «Верный пастух» была объявлена опасной для нравственности молодежи: в Ватикане утверждали, что она причинила христианскому миру столько же зла, сколько Лютер и Кальвин своими ересями.

Весной 1575 года Тассо обращается за помощью к давнему другу и соученику по Падуанскому университету Сципионе Гонзага и начинает посылать ему – главу за главой – рукопись поэмы. Гонзага привлекает к чтению живущих в Риме литераторов и философов, призванных досконально изучить ее и вынести окончательный вердикт. Организуется нечто вроде комитета, в деятельности которого Гонзага играет ключевую роль. Он – душа, координатор и, как сказали бы сегодня, модератор проекта.

Мы не знаем, по какому принципу подбирались члены жюри. Если тосканцы Фламинио де Нобили и Пьер Анджелио да Барга были настроены к творению Тассо скорее уважительно и терпимо, то два других участника – тридцатипятилетний римлянин Сильвио Антониано, сам пописывавший стихи, и упомянутый выше семидесятипятилетний падуанец Спероне Сперони – были настолько нечувствительны к поэтическим новшествам, что любая попытка переубедить их была заранее обречена на провал и предполагала неизбежный разгром поэмы.

Редактирование (так называемая «римская ревизия»), продлившееся более года, осуществлялось следующим образом: Тассо посылал из Феррары рукописи, которые Гонзага давал на прочтение членам комитета. Суждения выносились коллегиально во время регулярных публичных собраний «ревизоров» и письменно каждым из них. Гонзага собирал критические замечания и возвращал списки автору для исправления; выбеленные рукописи вновь уходили в Рим, а затем возвращались с новыми рекомендациями в Феррару; автор заново выверял и шлифовал текст – теперь уже для подготовки к печати, и т. д. Многомесячный обмен корреспонденцией между двумя городами отличался редкой интенсивностью и объемом.

Переписка поэта с римскими кураторами постепенно сложилась в своего рода дневник, фиксирующий все этапы редактирования. В 1587 году этот интереснейший материал был без уведомления автора опубликован под заголовком «Поэтические письма» в качестве приложения к недоработанному изданию его трактата «Рассуждения о поэтическом искусстве, и в особенности о героической поэме».

В первое время «диалог» с комитетом носил регулярный характер, но затем в пересылке рукописей начались задержки и сбои, вызванные философскими и политическими разногласиями автора с критиками. Их рекомендации были разноречивы и противоречивы, а придирки порой смехотворны. В апологетике Тассо начали появляться признаки усталости и раздражения. Терпение его истощилось, и он выказывал все меньше желания идти на уступки. Постепенно у поэта сложилось впечатление, что, несмотря на все его старания, ни один из предлагаемых вариантов не будет сочтен удовлетворительным. Конфликт с редакторами не был улажен и во время поездки Тассо в Рим, разрешение на которую он с таким трудом добился от герцога Альфонса.

Читая письма поэта тех лет, нетрудно представить себе негодование, охватившее римских «знатоков» при изучении рукописи. Они увидели в поэме то, чего в ней не было: безбожие, попрание морали, скабрезность; зато не смогли разглядеть то, что в ней было: ум, эстетический вкус и, главное, поэзию в ее наивысшем проявлении.

Самую серьезную отповедь Тассо получил от кардинала Сильвио Антониано. Характерно, что в посланиях поэта вместо имени кардинала стоит многоточие. «Там много таких, как он», – сетует Тассо, опасаясь навлечь на себя гнев. И далее: «Теперь, возвращаясь к моим подозрениям и средствам от них, я уверен, что совершил ошибку, отдав поэму на прочтение в Рим»[2 - Письмо к Сципионе Гонзага от 24 апреля 1576 г.].

Антониано непреклонен. Он требует от Тассо вернуться к изначальным принципам Церкви: отказаться от чрезмерной чувственности и описаний сверхъестественного, усматривая в них увлеченность язычеством в ущерб католической вере. В ответ на эти и другие обвинения Тассо, оправдываясь и защищаясь, пишет за один день «Аллегорию поэмы», нечто вроде «пропуска к земным наслаждениям» (Ф. Де Санктис):

Героическая поэзия подобна живому существу, в котором сочетаются две натуры: подражание и аллегория. Первая привлекает к себе душу и слух человека, чудесным образом услаждая их; вторая приобщает его к добродетели или знанию, а иногда и к тому и к другому. И поскольку в эпосе подражание есть не что иное, как образ и подобие человеческих действий, аллегория эпоса обыкновенно является воплощением человеческой жизни…

Наставительные по тону и нарочито сухие, эти несколько страниц представляли собой попытку расшифровать узловые моменты поэмы, объяснить в доступной форме мотивацию главных персонажей и в конечном итоге подменяли высокое искусство констатацией гражданской позиции автора.

«Когда я начинал поэму, – признавался Тассо, – у меня не было и мысли об аллегории, казавшейся мне излишней, ненужной заботой, поскольку каждый трактует аллегорию по своему капризу»[3 - Письмо к тому же адресату, июнь 1576 г.]. Ранее он, недоумевая, настаивал на том, что «достаточно ограничиться прямым смыслом; аллегорическое невозможно подвергнуть цензуре; аллегория никогда не осуждалась в поэте; нельзя осуждать то, о чем разные люди судят по-разному»[4 - Письмо к тому же адресату от 15 сентября 1575 г.].

Тем не менее, начиная осознавать, что при «стесненности времен»[5 - Там же.] Церковь оставила за собой исключительное право на толкование, Тассо решает «замолчать», подчиниться правилам игры и притвориться «обыкновенным» придворным: «Устав поэтизировать, я обратился к философствованию и в мельчайших деталях распространил аллегорию – … – на всю поэму». Себя и других он убеждал в том, что задачи его изначально были «политические» и что, «давая пищу всему свету»[6 - Письмо к Луке Скалабрино, лето 1576 г.], он даже в самых чувственных эпизодах руководствовался установками Платона и Аристотеля.

Уезжая из Рима, поэт возложил на Гонзага обязанность проследить за внесением в рукопись последних изменений и просил переправить готовую книгу в Венецию, где ее предполагалось отдать в типографию. Эпидемия бубонной чумы, уничтожившая треть населения города, не позволила этим планам осуществиться. Дополнительные рекомендации по исправлению отдельных мест достигли Феррары только в мае 1576 года, когда, измученный сомнениями в собственном благочестии, Тассо задумался о кардинальной переработке своего труда, переработке, нашедшей отражение через пятнадцать лет в «Завоеванном Иерусалиме», но это была уже совсем другая книга.

II

Строгие судьи просвещенного XIX века, которым не откажешь ни в уме, ни в меткости суждений, с поразительным безразличием к бесчеловечному климату эпохи негодовали на то, что, «позволяя нередко своей фантазии и чувству свободно уноситься в мир романтики, Тассо не сумел отстоять этих свободных порывов творчества и готов был смиряться пред нелепыми приговорами ничтожных педантов, тщеславившихся своею скудоумною эрудицией, и лицемерных прислужников инквизиции, обзывавших противными нравственности романтические эпизоды „Освобожденного Иерусалима“ – те самые высокопоэтические эпизоды, которые могут возносить чувство читателя лишь в область идеала» (Н. Дашкевич)[7 - «Рыцарский эпос в Италии после Ариосто» (1890).].

Объективно оценивая происходящее, нельзя не отметить, что у поэта были все основания считать, что с точки зрения Святого престола он в «Готфриде», как называлась тогда поэма, не только нарушил литературные каноны, но и профанировал религиозный сюжет, перенасытив ткань повествования эротическими картинами и реминисценциями языческой классики.

«Часто у меня в воображении ужасающе гремели трубы великого дня наград и наказаний, – взывал поэт к Богу, – я видел Тебя сидящим на облаках и слышал Твои устрашающие слова: „Ступай, проклятый, в вечное пламя!“»[8 - Из недатированного письма 1579 г.].

Опасения быть обвиненным в ереси с тех пор не отпускали Тассо. Вслед за обожаемым Данте он начал долгое сошествие в ад:

Пройдя наполовину путь земной,
К холмистому я вышел бездорожью,
Угрюмый лес вздымался предо мной.

О нем любое слово будет ложью,
Одно скажу: ничто так не мертво,
И сердце до сих пор объято дрожью,

И я не рассказал бы ничего,
Но, обретя в пути нелегком благо,
Не утаю скитанья моего.

Как очутился я на дне оврага,
Не ведаю – я был в каком-то сне,
Когда меня покинула отвага…

Повторим еще раз: страхи кающегося грешника были вполне оправданными. Поэму могли по цензурным соображениям внести в «Индекс запрещенных книг», обязательный для всего западного христианского мира, и отлучить автора от Церкви. В 1575 году, впервые после Тридентского собора (1563), в Риме праздновался юбилей, так называемый Святой год («Annus Sanctus»), сопровождавшийся ужесточением церковного надзора за творчеством. Человек, верующий с искренним усердием, Тассо вымолил у герцога Альфонса позволение отправиться в Ватикан, где вместе с другими паломниками принял от папы полное отпущение грехов. Душевного покоя это ему, однако, не принесло.

«Тассо ошибся с датой своего рождения, и это было самым главным его несчастием, которое сделало все другие его несчастия непоправимыми, – заметит три века спустя член Французской академии Виктор Шербюлье. – Напрасно он тешил себя иллюзиями, для него было мучением осознание того, что он не принадлежит своему времени, и это горькое открытие разбило его сердце и поколебало разум. Родись он на шестьдесят лет раньше – … – , в мире не хватило бы корон, чтобы увенчать этого нового Виргилия – … – , обреченного на жизнь в Италии, порожденной инквизицией, Тридентским собором и конгрегацией иезуитов… – … – Его мать – эпоха Возрождения – умерла, давая жизнь своему последнему сыну, который постоянно мечтал о ней в упрямом убеждении, что она жива. Однажды он отправился в Рим, уверенный, что найдет ее там. У входа в Ватикан страшная фигура преградила ему путь с криком: „Мне имя Инквизиция“. В этот день разум его испытал потрясение, от которого он так и не оправился»[9 - «Князь Виталь, очерк и повесть о безумии Тассо» (1863).].

Страх перед церковными властями обострил душевное нездоровье Тассо, и без того неуравновешенного, болезненно впечатлительного, легковозбудимого. Его подозрительность превратилась в манию, повсюду видел он отравителей, заговорщиков и подосланных убийц. Он понимал, что многие эпизоды его поэмы никогда не будут приняты Папской курией, без одобрения которой книга не сможет появиться в печати или будет изъята из обращения. С другой стороны, он знал, что, удалив романтические картины и сцены магии, он нанесет своему детищу невосполнимый ущерб. Он то спрашивал совета у докторов теологии, то обращался к астрологам, то впадал в мрачный мистицизм. Сомневаясь в своих лучших друзьях, он вообразил, что на него донесли инквизиции. При этом в бесчисленных посланиях и прошениях он не только исповедовался во всех смертных грехах, но и требовал суда над собой. О злоключениях обезумевшего Тассо написано много и подробно на разных языках, хотя нередко с нарушением хронологии и в сопровождении различных домыслов.

«Кто не знает, как тесно безумие соприкасается с высокими порывами свободного духа и с проявлениями необычайной и несравненной добродетели? – задавался вопросом Монтень, встречавший, по его словам, Тассо в Ферраре. – Не обязан ли был он своим безумием той живости, которая стала для него смертоносной, той зоркости, которая его ослепила, тому напряженному и страстному влечению к истине, которое лишило его разума, той упорной и неутолимой жажде знаний, которая довела его до слабоумия, той редкостной способности к глубоким чувствам, которая опустошила его душу и сразила его ум?»[10 - «Опыты» (1581). Перевод С. Бобовича.]

При описании страданий Тассо невольно приходит на ум стихотворение Пушкина, потрясенного видом другого душевнобольного поэта – Константина Батюшкова, самого искреннего поклонника великого итальянца в России: