Возможно, самая большая проблема, порождаемая новым сопоставлением Гулага и не-Гулага в советской системе, проблема, требующая более углубленных компаративных исследований, – это отношения между «свободным» и гулаговским трудом. Многие главы этой книги содержат материал, подтверждающий недавний вывод А. Баренберга: «прямое разграничение вольнонаемных работников и заключенных, с которым часто можно столкнуться в архивных документах и мемуарах, а также в большей части историографии ГУЛАГа, не в состоянии показать социальную сложность лагерных комплексов и окружающих их сообществ» [Barenberg 2014: 9]. Например, Хлевнюк говорит о пограничном пространстве между Гулагом и не-Гулагом, состоящем из десятков миллионов людей, которых он называет полусвободными. Под «свободным» в данном контексте подразумевается, конечно, «не заключенный». Однако понимание того, что едва ли можно считать какой-либо труд в сталинский период по-настоящему свободным, то есть никак не связанным напрямую с принуждением, не ново в историографии не-Гулага. Вся колхозная система, возникшая в результате коллективизации сельского хозяйства, осуществленной в тот же исторический момент, когда был создан ГУЛАГ, может рассматриваться как форма подневольного труда для сельского населения. Эта тема также предоставляет обширное поле для сопоставлений. Не только авторы новой волны науки о ГУЛАГе (в том числе Хлевнюк, Белл и Сиддики в этой книге), но и историки-экономисты, исследующие другие времена и контексты, ставят под сомнение резкую дихотомию между вольным и подневольным трудом[8].
Наконец, представленный в книге компаративный подход заставляет задуматься о тех бесчисленных сферах жизни, в которых ГУЛАГ переплетался со сталинским режимом, определение и сущность которого сами по себе являются важной проблемой, а также о том, почему ГУЛАГ стал неотъемлемой частью советской системы сталинского периода[9]. Самая подходящая отправная точка – петля обратной связи между политикой и экономикой, или, более конкретно, то, как преследование политических врагов усиливало эксплуатацию подневольного труда, и наоборот. Советские власти привыкли к постоянному, кажущемуся неисчерпаемым потоку рабочей силы ГУЛАГа, хотя сама администрация лагерей порой занижала число заключенных, поставляемое государственной властью. Безусловно, ГУЛАГ, несмотря на его огромные размеры, был во всесоюзном масштабе лишь одной, довольно небольшой частью формирующейся командной экономики. Но важность подневольного труда ГУЛАГа обусловлена положением ГУЛАГа в экономике как высокоприоритетного сектора, управляемого мощной тайной полицией: его использовали для добычи золота и полезных ископаемых, монументальных строек той эпохи и стратегически важных проектов. Кроме того, в командной экономике труд заключенных, предоставляемый по договору тайной полицией, регулярно направлялся на удовлетворение самых разнообразных нужд за пределами ГУЛАГа[10].
Суть в том, что в сталинский период советская система была неразрывно связана с ГУЛАГом. Немалую роль в этом сыграло отношение сталинского руководства и советских властей: они оказались в плену иллюзий, полагая, что принудительный труд обходится практически без затрат или, что, возможно, более точно, в течение десятилетий они вели себя так, будто производимые затраты оправдывают себя[11]. Кроме того, на условия и рост населения ГУЛАГа непосредственно влияли циклы революционных атак, или репрессий, чередующихся с периодами упадка, когда режим колебался от кризиса к кризису, начиная с неожиданных последствий коллективизации около 1930 года[12].
При сталинском режиме дефицит «поставки» заключенных, поставляемых посредством арестов и породивших их кампаний, возникал редко. Значит ли это, что политическое насилие сталинского периода, первоначально создавшее предложение рабского труда ГУЛАГа и наделившее НКВД собственной экономической империей, в конечном счете стимулировало спрос на аресты, жестоко имитируя законы рынка? Здесь причинно-следственные связи и уровни преднамеренности остаются открытыми для дополнительных исследований и интерпретаций. Но еще важнее то, что существовала политико-экономическая взаимосвязь, в которой политическое насилие и подневольный труд были двумя сторонами сталинской медали. Результатом стала система лагерей, которая превзошла все предшествующие. Ее следует считать составной частью советской системы, которая выкристаллизовалась при Сталине, и поэтому рассматривать как немаловажную особенность построения советского социализма, этого некапиталистического пути к модерности.
Однако очень важно, рассматриваем ли мы модерность ГУЛАГа просто с точки зрения особенностей, общих как для советских, так и для прочих модерных явлений, или же пытаемся представить конкретную, альтернативную советскую модерность со своими собственными чертами, узнаваемо модерными и в то же время являющимися частью русско-советской исторической траектории[13]. Мы можем только надеяться, что эта книга послужит стимулом к разрешению подобных теоретических проблем, поскольку компаративная история ГУЛАГа находится пока на начальной стадии. Кроме того, компаративная программа дополняется вопросами, наиболее четко поднятыми в этой книге Айданом Фортом и касающимися исследовательской программы, также находящейся в зачаточном состоянии: в какой степени страны, организовавшие лагеря и принудительный труд, извлекают уроки из опыта и практики друг друга? Любой ответ на этот вопрос требует перехода от сопоставительных исследований к транснациональным.
Л. Д. Троцкий, как известно, знал о британских концентрационных лагерях в Южной Африке из газетных материалов, освещавших Англо-бурскую войну. Первые упоминания о концентрационных лагерях в России, как показал П. Холквист, связаны с тем вниманием, которое российские военнослужащие и российская пресса обращали на британский прецедент. К 1920 году, когда ЧК и военным комиссариатам было поручено создать концентрационные лагеря для побежденных белых офицеров и казаков на Дону, советские власти уже приступили к классовому анализу подозрительного населения и «значительно расширили использование таких лагерей» [Holquist 2002: 201; 2003: 635–636]. Подобные прямые связи, однако, представляют собой лишь крошечные частицы огромного явления. Как предполагает Клаус Мюльхан, рассматривая «темную сторону глобализации»,
глобальное распространение институтов массового интернирования показывает, как за относительно короткий промежуток времени эти институты и их основные концепции пересекали границы и присваивались другими странами, в то время как мировые правящие элиты искали мощные стратегии, чтобы положить конец оппозиции и сопротивлению их проектам расширения и консолидации.
Он продолжает:
Одновременное появление современных институтов массового заключения в Латинской Америке, Африке, России, Японии и Китае было не столько запоздалым копированием европейской модели, сколько синхронным присвоением глобально циркулирующей идеи [Mühlhahn 2009].
В то же время присвоение практик и моделей всегда включает интерпретацию, одомашнивание и, как правило, адаптацию, поскольку эти практики реализуются в другом контексте. Любая межнациональная проблематика в исследованиях ГУЛАГа касается не только прецедентов, которые повлияли на российский и советский опыт в эпоху войн и революций. Она включает также проблемы экспорта уже сформированной модели ГУЛАГа в такие страны, как Китай, Северная Корея и государства Восточной Европы, – страны, где велико было влияние советских консультантов, коммунистов, побывавших в Советском Союзе, и модели сталинского СССР в целом.
И межнациональная, и компаративная история ГУЛАГа находится пока в зачаточном состоянии. Понимая, сколько работы еще предстоит проделать, рассмотрим более подробно отдельные главы, составляющие эту книгу.
Олег Хлевнюк открывает сборник наиболее масштабным сопоставлением: в его главе представлено широкое, полное переосмысление отношений между Гулагом и советской системой как таковой, «Гулаг и не-Гулаг как единое целое». Масштаб темы таков, что Хлевнюк вынужден разделить свое исследование на четыре обозримых направления анализа: границы Гулага; каналы его взаимодействия с внешним миром; его роль в качестве модели для не-Гулага; его место в многослойном, иерархическом советском обществе. Среди основных выводов Хлевнюка можно отметить следующие: границы состояли из большой пограничной зоны полусвободной рабочей силы; каналы связи были надежными, поскольку десятки миллионов перемещались между Гулагом и не-Гулагом; Гулаг как модель породил более широкую стратегию внутренней колонизации на советской периферии, поскольку особая субкультура Гулага распространялась на окружающий мир через большие скопления бывших заключенных. Но самые далеко идущие выводы Хлевнюка связаны с последним направлением анализа, социально-политической иерархией Гулага. Автор полагает, что способы, которыми Гулаг порождал различные слои жертв, выгодоприобретателей и «прокуроров» партийного государства внутри и за пределами своих границ, повлияли не только на период с 1930-х по 1950-е годы, но и имели соответствующие долгосрочные последствия. Последствия сказались в циклах десталинизации и ресталинизации, во время которых возникали соответственные группы апологетов и критиков сталинизма. Хлевнюк предполагает, что это наследие сохранилось по сей день и напрямую влияет на консервативное возрождение путинской России.
Важное исследование Гольфо Алексопулос о смертности, нормировании и политике здравоохранения в лагерях ставит не менее серьезные вопросы, чем работа Хлевнюка. Автор утверждает, что мрачный, но остроумный каламбур Солженицына «истребительно-трудовые лагеря» вместо официального термина «исправительно-трудовые лагеря» послужил совершенно точным определением лагерного режима, разрушительного по замыслу. Публикуя новые материалы о постепенных изменениях списка заболеваний в документах Санитарного отдела ГУЛАГа, Алексопулос описывает ступенчатую, эволюционирующую систему, в рамках которой более слабые заключенные с пониженной трудоспособностью получали меньше калорий. Класс заключенных, стоявших на нижней части лестницы, так называемых доходяг, регулярно освобождали из лагерей перед смертью, в связи с чем Алексопулос подробно анализирует показатели смертности в ГУЛАГе и процент заключенных, выпущенных в качестве неизлечимых. Алексопулос описывает режим медико-политической эксплуатации (в том смысле, что врачи ГУЛАГа подчинялись административным и лагерным властям), жестокость которого усиливалась на протяжении сталинского периода и достигла пика после войны, в последние годы жизни Сталина, когда ГУЛАГ был расширен до максимальных размеров. При этом сама структура оставалась стабильной и была заложена еще при рождении ГУЛАГа, в самом начале сталинского периода.
Из многочисленных вопросов для дальнейшего обсуждения и исследования, которые вытекают из главы Алексопулос, я упомяну только два. Во-первых, систематическое уничтожение, которое Алексопулос считает неотъемлемой частью системы, побуждает нас пересмотреть идею «перековки», которая легла в основу официальной идеологии исправительного (а не истребительного) труда. Превращению этой идеи в официально-ортодоксальную точку зрения в немалой степени способствовал М. Горький, архитектор сталинизма в культуре, после того как посетил Соловки в 1929 году[14]. Алексопулос не указывает напрямую, как ее выводы должны влиять на наше понимание идеологии перевоспитания, связанной с ГУЛАГом[15]. Баренберг в своей книге приводит пример циничного отношения начальника лагеря к этой идеологии. Он ссылается на воспоминания сценариста, посетившего Воркутлаг в 1946 году и встреченного начальником лагеря Мальцевым: «Значит, писать будете? – Пауза. – Про перековку? <…> Я в ответ помычал что-то невразумительно отрицательное… – Это правильно. – Генерал посопел и прибавил размеренно: – Здесь лагерь. И наша задача – медленное убийство людей»[16]. «Если Мальцев действительно это сказал, – заключает Баренберг, – это была удивительно точная оценка лагеря, хотя разрушение человеческой жизни едва ли можно было назвать “медленным”» [Barenberg 2014: 61]. Однако, даже если Мальцев произнес эти слова, вряд ли это означает, что идеологическое обоснование ГУЛАГа не имело значения, несмотря на растущее вопиющее несоответствие между распространявшейся идеологией и распространявшейся практикой. Это скорее означает, что мы должны переосмыслить их соотношение и пропасть между ними[17].
И второе: Алексопулос вскользь упоминает, что политика распределения продовольствия в не-ГУЛАГе стала особенно острой во время беспрецедентного кризиса, порожденного Второй мировой войной на Восточном фронте. В те годы советские административные решения о поставках продовольствия становились вопросом жизни и смерти для людей, не являвшихся заключенными. Тем не менее в недавно изданной содержательной книге о продовольственной политике в советском тылу ГУЛАГ упоминается редко. И это очередное поле для новых сопоставительных исследований[18].
Дан Хили также обращается к малоизученной теме медицины ГУЛАГа, но его глава посвящена в первую очередь влиятельной медицинской инфраструктуре лагеря, в частности крупномасштабному Санитарному отделу ГУЛАГа, в котором работало значительное число заключенных врачей, медсестер и других медицинских работников. Объясняя и обосновывая, Хили применяет введенное М. Фуко понятие биополитики к эпохе сталинизма. Несмотря на явно нелиберальный, некапиталистический и даже нерациональный характер пенитенциарно-экономического режима ГУЛАГа, Хили утверждает, что с помощью концепции биополитики возможно объяснить, по какому принципу медицинская служба ГУЛАГа распределяла продовольствие, жилье, одежду, оказывала санитарную и врачебную помощь: по принципу оптимальной пригодности населения лагеря к производительному труду. Хотя главы Алексопулос и Хили, безусловно, частично пересекаются – первая признает различия в режимах лагерей, притом что второй подчеркивает высокий уровень смертности и жестокую эксплуатацию слабых и нетрудоспособных заключенных, – невозможно не заметить разницы в их подходах. Алексопулос считает, что Солженицын в целом прав насчет разрушительной природы лагерей, но Хили не разделяет презрения Солженицына к медицине ГУЛАГа, описывая большое число групп для ослабленных заключенных и реабилитационных групп, а также отдельные лагеря для инвалидов. Возможно, это расхождение будет стимулировать будущие исследования, которые прольют свет на поднятые вопросы.
За этими разногласиями скрывается, по сути, одна достаточно фундаментальная проблема: если ГУЛАГ основывался на эксплуатации труда заключенных, разве он не был бы заинтересован хотя бы в поддержании здоровья зэка? Алексопулос подчеркивает, что «мясорубка» ГУЛАГа обращалась с людьми как с сырьем, из которого можно было выжимать все ресурсы, отчасти потому, что его запасы были неиссякаемы. Напротив, Хили, указывая, что заключенные со слабым здоровьем и инвалиды почти всегда так или иначе были вовлечены в производство, неявно подчеркивает, что «биополитика» ГУЛАГа была все же ориентирована на их использование, а не на уничтожение как таковое. Таким образом, «усиленное питание истощенных» и медицинская помощь слабым и инвалидам, пусть в весьма ограниченной степени, все же имели место, но усиленные пайки с целью оздоровления были циничным образом предназначены для «работников-заключенных, которых можно было вернуть в строй, и, по возможности, на профилактической основе, чтобы избежать длительного периода восстановления». Хили показывает приоритет производства в ГУЛАГе и жестокость по отношению к инвалидам как еще более жесткий, преступный вариант «бездушной официальной политики по отношению к инвалидам в гражданском советском обществе. Таким образом, он делает вывод, что «советская гражданская биополитика и ее ГУЛАГовская версия стали походить друг на друга».
В главе Асифа Сиддики подробно исследуются шарашки – феномен общеизвестный, но малоизученный. Сиддики привлекает наше внимание к интеллигенции и другим относительно привилегированным слоям заключенных и, исследуя положение ученых и специалистов-прикладников, часто работавших над проектами военного назначения, акцентирует его на роли интеллектуального труда в целом в ГУЛАГе. Эта роль стала заметной уже в 1920-х годах на Соловках, которые известны как место заключения многочисленных интеллектуалов и священников; эта среда не ограничивалась представителями точных наук, инженерами и техническими специалистами. Но в ходе событий начала сталинского периода и существования ГУЛАГа сформировалась практика мобилизации заключенных ученых и специалистов для выполнения высокоскоростных, высокоприоритетных прикладных проектов. В 1930 году, в год показательного процесса по делу Промпартии, советский инженерный корпус был в большей степени уничтожен. Эта атака совпала с более широкой кампанией разгона «буржуазных специалистов». В самом деле, в эпоху принудительной индустриализации вся система академических и научных учреждений была на осадном положении, поскольку происходила ее переориентация на прикладные государственные проекты и одновременно ее разрушение путем социально-политической атаки на «врагов». Возникший в период НЭПа призрак независимо мыслящей, состоящей из специалистов «технократии», столь памятно описанный Л. Грэхэмом, был уничтожен; вместо него сформировалась безоглядная, недальновидная технократия сталинского образца, ставившая перед собой цель кардинально трансформировать природу. Шарашки были одним из отражений и побочным продуктом этого рокового сдвига [Graham 1996].
Одним из ключевых выводов Сиддики является то, что пики раcпространения или возрождения шарашек приходились на моменты интенсивных «чисток» среди интеллигенции в сталинский период: начало 1930-х годов, время Большого террора, и конец 1940-х годов. Сиддики показывает, что в начале 1930-х годов система использования тайной полицией ученых и специалистов-заключенных породила конфликты с управлением промышленным производством, а период относительного спокойствия после 1931 года привел к временному расформированию шарашек. Вторая и третья волна принудительного возобновления пришлись на конец 1930-х и конец 1940-х годов. Тот факт, что ученые-узники работали в лагерной научной системе вместе с вольными специалистами, только подчеркивает актуальность обсуждения размытых границ между тюремным и свободным трудом. Но самые далеко идущие выводы Сиддики связаны с тем, как феномен шарашек «отбрасывает длинную тень на советскую экономику» еще долгие годы после его исчезновения. Поколение научно-технической элиты времен холодной войны было «выпускниками» ГУЛАГа и играло важнейшую роль в исследованиях и разработках советского военно-промышленного комплекса. Вместе с ними передалось то, что Сиддики называет особым организационным менталитетом:
То, что они принимали, временами с энтузиазмом, некоторые черты организационной культуры советской научной и инженерной системы – чрезвычайную секретность, строгую иерархию, практику принуждения, жесткое протоколирование и ответственность, – во многом обязано их общему опыту с аналогичными особенностями, характерными для системы шарашек.
Глава Уилсона Белла вносит вклад в изучение ГУЛАГа во время войны[19]. То, что работа посвящена Западной Сибири, выявляет региональный аспект массовой мобилизации принудительного труда для самой тотальной из тотальных войн. Но глава Белла также непосредственно связана с научными дискуссиями о функции ГУЛАГа – о том, как мы должны понимать многочисленные функции сети лагерей и колоний и оценивать самую ее сущность с течением времени. Действительно, именно эта обманчиво простая проблема лежит в основе многих недавних научных исследований. Белл не преуменьшает карательную, политическую и репрессивную роль системы лагерей, которая наказывала и, говоря советским языком, изолировала широкий круг преступных, этнических и политических категорий людей. Например, он отмечает, что, хотя многие узники освобождались для участия в боевых действиях, отношение к политзаключенным было более суровым, на них возможность освобождения не распространялась. Но в целом Белл подчеркивает именно экономическую функцию, поскольку сибирский ГУЛАГ сразу же после нацистского вторжения перешел на выпуск продукции для военных нужд. В то же время автор приходит к выводу, что гулаговский труд, предельно непроизводительный, в первую очередь из-за тяжелых условий и высокой смертности, все же занимал периферийное место в региональной тыловой экономике.
Белл прекрасно понимает, что экономические, карательные и идеологические функции ГУЛАГа, «конечно же, не являются взаимоисключающими». Однако, хотя экономические факторы, безусловно, заметны и доступны для анализа, легко упустить из виду, насколько тесно экономические задачи были переплетены с основными идеологическими задачами государственного социализма. Нужно добавить, что с ГУЛАГом было связано множество экономических задач, в том числе достаточно утопических. Они варьировались от мечтаний о внутренней колонизации обширных участков периферии, актуальных и даже решающих в то время, когда ГУЛАГ только начинал формироваться, до непосредственного кризиса производства военного времени, который описывает Белл. Поскольку экономические мотивы были множественными, их трудно полностью отделить от других функций ГУЛАГа. Взаимосвязь множества функций, в противовес их аналитическому разделению, заслуживает дальнейшего изучения в спорах о природе ГУЛАГа.
Глава Белла также содержит примечательный сопоставительный аспект. Белл утверждает, что ГУЛАГ, «кажется, был менее важен для вопросов государственной власти и контроля, чем другие системы лагерей в военное время»; он задается вопросом, вписывается ли ГУЛАГ в популярную ныне концепцию Дж. Агамбена, определяющего концентрационные лагеря как внеправовое «чрезвычайное положение», созданное под предлогом войны или чрезвычайной ситуации. Как отмечает Белл, концепция Агамбена в большой степени вытекает из работ К. Шмитта, впоследствии «коронованного юриста Третьего рейха», теории которого часто и странным образом внеисторичны и не могут рассматриваться как обусловленные своим политико-идеологическим контекстом. Здесь стоит задуматься над тем, что большевизм и сталинизм уже были вовлечены в некую эрзац-войну – классовую борьбу, или мобилизацию против политических и социальных врагов, напоминающую военные действия. Масштаб Большого террора в мирное время, хотя и в ожидании войны, также необычен в сравнительной перспективе. Рассмотрение более общего соотношения между периодом войны и сталинским режимом в целом достаточно показательно.
Сталинский режим ответил на войну по крайней мере тремя различными способами. Во-первых, он пошел на определенные идеологические и политические компромиссы в рамках общей традиции давно установившихся циклических моделей. Во-вторых, эти уступки сочетались с репрессиями и адаптацией к войне на уничтожение на Восточном фронте. Наконец, он мобилизовался в соответствии с новыми требованиями самой тотальной на то время войны, и масштаб и интенсивность этой мобилизации вывели на новый уровень те функции, которые он уже демонстрировал ранее. То, чего сталинский режим не делал во время Второй мировой войны, – он не раскрывал своей истинной природы, не искал выхода для своих давних устремлений, не пытался достичь кульминации глубоко укоренившихся идеологических тенденций, которым требовалась искра войны, чтобы выйти наружу. Здесь контраст с нацизмом наиболее явный. Радикальная или революционная энергия в большевизме и сталинизме оказалась направлена главным образом внутрь, на глубокое революционное переустройство общества, в то время как расистские и военно-революционные мечты национал-социализма с самого начала были неразрывно связаны с войной и изначально направлены вовне, к мировому господству, расовой колонизации и Lebensraum [Дэвид-Фокс 2014].
Исследование Эмилии Кустовой о спецпоселенцах из Литвы и Западной Украины обращает наше внимание на этническое измерение советских репрессий. Глава основана на серии интервью, проведенных в Иркутске, устная история в ней призвана восстановить голоса и воссоздать живой опыт бывших спецпоселенцев. Большинство опрошенных родились в 1930-х годах и были депортированы в спецпоселения после Второй мировой войны, когда они были детьми или подростками. Многие из них впервые говорили о своей ссылке, и им не хватало больших коллективных нарративов, в которые можно было бы встроить свои истории. В большинстве своем эти спецпоселенцы не были частью крестьянского ГУЛАГа эпохи коллективизации, описанного Виолой. Они были другой национальности, и к тому же чужаками в этом регионе, но чувствовали, что окружающие местные жители не-ГУЛАГа «жили лишь немногим лучше, чем поселенцы». Эти ссыльные имели возможность интегрироваться в советское общество и преодолеть свою изоляцию.
Превращение послевоенных спецпоселений в средство советизации фактически и составляет малоизученную центральную тему главы. В первую очередь здесь идет речь о «механизмах и границах интеграции жертв послевоенной депортации в советское общество». В главе рассматриваются условия особых поселений, особенности труда ссыльных, их национальное самосознание и, не в последнюю очередь, их долгие, тяжелые попытки улучшить условия своего существования; все это открывает целую область в истории советской повседневной жизни. Читая работу Кустовой, мы увидим и подвижность границы между спецпоселенцами и советскими гражданами, то есть между ссыльными и местными жителями, между ГУЛАГом и не-ГУЛАГом, и в то же время доказательства того, что изоляционная и дискриминационная логика репрессий сохранялась даже в конце 1980-х годов, через много лет после ликвидации спецпоселений. Таким образом, одна из отличительных черт работы Кустовой состоит в том, что она предлагает нам заглянуть далеко за пределы ГУЛАГа в узком смысле слова.