«Менты и в Африке менты, – кривится Иван в стенку. – Охотники на мамонтов. Сейчас с дембелей шкуру и спустят. А проводница натуральный перпетум».
У них проверили документы. На Ивана посмотрели косо, перерыли всю сумку. Здоровяк, что держал его в тамбуре под дулом, что-то сказал на ухо старшему. Тот спросил Ивана:
– Из госпиталя?
Иван взял протянутые ему бумаги, военный билет. Рвут кожу желваки.
– Домой еду.
– Не шастай по ночам, солдат. Время, знаешь какое?..
А что – обычное было время. Случилась в те годы война. И, как обычно бывает, стали люди гадать, как же это не подумали они о старинных приметах. Правда, и приметы те уж никто не помнил. Стали все валить на жару: дескать, земля иссохлась, птица ушла к морю, вино кислей обычного получилось, да и виноград раньше сроку закровянел переспелыми гроздьями. Так вот после и не верь в приметы. Заплутал дурной ветрила меж горбатых хребтов, заметался с истошным воем, – и пролилась кровь, насытив истомленную землю живою влагой. Вино перебродило и загустело на губах рудыми каплями.
От примет тех забытых и случилась жестокая брань, – а отчего ж еще?
И снова побежали столбовые километры: дрожали в непроглядной ночи огоньки шахтерских поселков; новые пассажиры устраивались на узких боковушках; кареглазая хохлушка-проводница пересчитывала мелочь за чай, рассовывала по кармашкам проездные билеты.
И как в нелегкую годину сближаются, свыкаются друг с другом чужие совсем люди, так и в малой своей беде, – а как же не беда: в бочину прикладом, сумку навыворот, желваки как цепные кобели, – сошлись двое случайных попутчиков, обжились в грохочущем тамбуре. Боролся Иван с искушением, но махнул рукой на всякую осторожность. Горемыка блондинчик коньяк подарочный раскупорил – хлебнул «из горла». И Ивану протянул: давай, старик, не побрезгуй раз такое дело.
Что ж ты, доктор, разве не мог обмануть солдата – мол, пей, но в меру? И твоя душа, доктор, зачерствела: зарубцевалась малиновыми шрамами, истекла гноем. Корка сушеная, а не душа у тебя, доктор! Ты – бережливый: душа тебе нужна станет потом, когда заболит и сожмется сердце от горьких воспоминаний про то, как укрывал ты белыми простынями «с головою» неспасенных тобою, как провожал спасенных и пытался думать на латыни. Но мудрое становилось бесполезным, и ты говорил вслед идущим на волю – не пей солдат, нельзя тебе…
Что нельзя, поначалу и не поймешь почему.
Глотнул Иван сразу много; думал так – чтоб одним махом накрыло, чтоб не было пути обратно. И еще отхлебнул вдогон. Как парное молоко, севшее в простоквашу, размякла суровость Иванова: в голове стало горячо, в ногах вязкость. Ах, докторишка! Пожалел? Кого ж ты пожалел – солдата? Так солдату во хмелю, так же как тебе с твоей латынью, понятней изъясняться – за жизнь «толкать базар».
И потекли разговорчики.
Проводница, будто почуяла, заглянула в тамбур, да как на своих: пейте, хлопцы, теперь можно, только «бычки» в окно.
Ивану, что ж, понятное дело, захотелось чубарому выложить всю правду-матку: видал, как оно без папаши, как «амоны» прикладами потчуют интеллигентов? Ты мне тут про перпетумы бакланишь, а в жизни все просто: не уловил момента, не просек ситуацию – получи в дыхало.
– Царствие твоему папаше Небесное, – качает Ивана; ноги расставил широко. – Не рви сердце. Он, может, и ушел оттого, чтоб ты своей башкой покумекал, куда тебе лыжи вострить по жизни. Убивать, зема… Убивают не так…
Закружилось вокруг Ивана, запел ветер в окне, колесные пары под железным полом в такт ветру: тудун-дудун, тудун-дудун.
– Давай, зема, третий… помянем пацанов.
Попутчик выпил – вдумчиво выпил. Так Ивану показалось. И проникся он.
– Завидуешь, говоришь? Может, и правильно. Оно знаешь, как жить хорошо, знаешь?
После знакомства с ОМОНом парень совсем скис. Коньяк же не взбодрил, но взбаламутил его. Он забыл про свою челку, курил одну за другой и все порывался что-то сказать. Но Иван клал ему мосластую ладонь на плечо и, как бывает среди двоих, когда один слаб, а другой крепок, снисходительно хлопал его: так-то, братела, не катит твой умняк.
– Читаешь умные книги? – спросил Иван.
И чубарого прорвало:
– Все это вранье… вра-нье! Отец верил, учил меня, но… где истина? Болконский! Князь! Какой на х… князь? Нет теперь князей. Одно быдло кругом! И я среди этого быдла.
– Э, брат, че-то ты гонишь.
– Вы, ты читал Мальтуса? Ах, извини… Был такой поп-философ. Гитлер взял за основу его теорию. Ну, еще Гегель и Ницше, но это сложно… Суть проста. Война есть благо для человечества – всех лишних к стенке, на эшафот к чертовой матери… извините! Народ – сам виновник всех войн. Не власть, не деньги, а на-род! Расплодились – жрут, пьют! Женщины! Да-а-а! Наташи Ростовы, все эти «тургеневские», которых нет теперь и вообще-то не было никогда…
Иван оторопело слушал, но чувствовал, как горячо стало в затылке и заходило под кожей щек. Но молодой человек будто понял, что хватил лишнего и, сбавив тон, вновь перешел к своей размеренной сказительной речи:
– Я тебе честно, как на духу. Вот вернусь со свадьбы и пойду в военкомат. Уже решил. Мать, конечно, будет в истерике. Но я пока ничего не говорил. А что?.. Мне кажется, только война может научить жизни, и только так можно стать мужчиной. Ты, извини, может, я не прав? – Попутчик смутился. – Ну, я просто хочу испытать себя, если на гражданке ничего из меня не получилось. Смогу ли я воевать, убивать и так далее.
– Чего так далее? – Иван глянул бутылку на просвет, плескалось на донышке.
– Ну, смерть и… – он не нашелся что еще сказать. – Наверное, это что-то страшное? Но давайте вспомним Толстого! – он поборол смущение и, уже не глядя на Ивана, подставив лицо под струю воздуха из разбитого окна, стал говорить, перейдя на «вы»: – Вы помните сон Андрея Болконского перед самой его кончиной, помните?
– Смутно, – ответил Иван и влил в себя остатки коньяка.
– Он боялся того, что за дверью. Там было страшное – оно – смерть! Смерть ворвалась в комнату, и князь Андрей подумал, что, ведь он спит и нужно проснуться; и когда он проснулся, так ясно представил себе свой сон и понял, что смерть – это пробуждение от жизни… не более того!
– Смерть, – выдавил Иван, – это когда мозги по броне разбросаны и воняет говном из твоего разорванного брюха.
– Я имел в виду смерть духовную – смерть, как пробуждение к новой жизни!
– А я другой не знаю, только ту… когда воняет, – сказал Иван. И стало ему ужасно обидно, что эти глупые разговоры некстати напомнили ему о том, что он собирался забыть, и мысли о новой его жизни, мечты, добрые фантазии вместе с ветром вылетели в разбитое окно и растворились в лунной ночи.
Темень и мрак уже отступили, и фиолетовое утро постепенно становилось голубым, и где-то далеко впереди на востоке вот-вот готовилось выбраться из-за горизонта солнце.
Попутчик еще говорил о своем, но вяло.
Иван не слушал его.
Вдруг мелькнул за окном столбовой километр. Иван загадал: если следующий столб будет с цифрой девять, значит… значит, все устроится, все образуется! Пока ждал заветный столб, заслезилось в глазах от ветра. И не заметил циферок. Еще километр. Снова не разобрал. Иван стал тереть глаза, и потекло по щекам, – и все стало мутно. Будто пеленой окутало мир: окно, столбы с километрами и прокуренный тамбур, и первое утро новой его жизни.
Поезд прибыл на вокзал.
С тяжелой от бессонницы и коньяка головой ступил Иван на перрон. Его толкнули в плечо. Недоспавшие пассажиры с баулами спешили в город, кивали проводнице. Та равнодушно желала в ответ счастливого пути. Иван двинулся вместе со всеми, но кольнуло в ногу. Он присел перевязать тугую шнуровку и в этот момент сверху раздалось знакомое:
– Извините, приехали, а меня и не встретили. А вас?.. А я, знаете, не люблю, когда встречают, но хорошо, когда провожают, это обнадеживает, правда? Не замечали? Вы на троллейбус или маршруткой? А я, знаете, на такси поеду. Не хочется с народом толкаться: злые все утром… на работу, по делам, за добычей.
Иван затянул узелки на берцах, глянул исподлобья.
– Удачи.
– А-а, спасибо. Вы знаете, может, я и не прав, конечно, в своих измышлениях. Скажите, живет себе в фантазиях. Ничего подобного. Я реалист. Но хочется верить, что бывают исключения. Вы не согласны со мной?
Перрон почти опустел, и проводница так же равнодушно взялась тереть стекло дежурного купе. Нахлынуло на Ивана: странное дело – ему захотелось поверить в исключения. Подчиняясь какому-то внутреннему порыву, он стал расшнуровывать берцы.
– Размер у тебя какой? В смысле ботинки, говорю, какие носишь – сорок третий? В самый раз. Снимай свои, давай, давай рассупонивайся. Зачем? Дело, дело говорю… Так будет правильно. Мне уж ни к чему все это, только вспоминать.
Молодой человек на странную просьбу пожал плечами, хрустнул липучками на кроссовках. Иван протянул попутчику берцы.
– Трофейные, сносу нет. Бери.
Молодой человек влез в ботинки: потопал, стукнул один об другой. Звякнули подковы. Он скептически улыбнулся.
– Думаете, это выход?
– Да нет, просто… просто не отпускает. Будь, – сказал на прощание Иван.
* * *Мать во дворе обняла сына.
Вместе с запахом ее волос, рук и всем, что было в ней родного слезливого, как во всякой доброй матери, нахлынули на Ивана воспоминания, видения детства: яблок со старых, теперь уже срубленных яблонь, лопухов за огородом, цепей от трактора, полыни, домашнего квасу, оврага с колючкою, соседа Болоты-балагура.
– Ма, ма…
– Сынок… ждали. Больше уж не ходи… и-и-и-и-и, – потихоньку заголосила мать, сдерживалась, как могла, и все ж плакнула: – Сына-а-а, родима-ай, Жорочка, и-и-и…
Отец с задов вышел. Улей нес. Поставил.
– Мать, мать, хорош. – Руки о бока потер. – Здоров, Иван.
– Приехал, бать.
Мать, зажав рот, схватила Иванову сумку – и за шторки. На пороге оступилась, обернулась с жалобной улыбкой: прости, сынок, не сдержалась.
Мяукнула под ногами толстенная кошка.
Отец дернул Ивана за плечи, притянул к себе, хотел шлепнуть, похлопать – на крепость проверить как всегда, но передумал. И погладил по плечу, колючим чмокнул Ивана в скулу. Кошка стала тереться о ноги. Отец шумнул:
– Пшла, сатана! – Кошка шмыгнула обратно в дом. – Тьфу, шалава, котится по три раза в году. Надо и ее с котятами вместе притопить.
Иван улыбнулся. Отец засмолил беломорину.
Мать выглянула из-за шторки: на отца бровями повела, а на Ивана самую чуть подвсхлипнула. Отец зыркнул в ответку. Разговор завязался так – о мелочах: про пчел, дорогу обсудили. Отец охнул – баню топить же! Иван говорит, нельзя ему после ранения, слабость нападает временами, может в обморок свалиться. Отец смотрит на сына, качает головой, – худой Иван, желтый.
Мать расшумелась на отца, чтоб дал обтрястись с дороги.
Обмылся Иван: постоял под душем, смыл всю дорожную накипь и, одевшись в чистое, что мать приготовила, вышел в комнаты.
Обедать решили в семейном кругу, да куда там: родни, да друзья, да соседи, да по работе – так и набралось чуть не полдвора. Хорошо Ивану стало. И снова, как в тамбуре, когда еще до попутчика – о добром, счастливом, не роковом задумалось – замечталось.
Сестры – обе румяные с улицы, с ветра. Иван с ними расцеловался. Сестры тоже пустили по слезе. Старший Болотников пришел, принес водку. Мать на него с порога так-разэдак, туды-сюды. А Болоте все божья роса. Он уж с утра опохмелившись, еще успел в управе поругаться с начальством. Злой – матерится. Сел за стол, через миски-плошки с Иваном схватился здоровкаться.
Начали с краев стола отмечать за приезд. Потом уж села мать. И отец разговорился после второго доверху – за Ивана, за мать; потянулся, в шею куда-то ей ткнулся. Влажным, но таким же волчьим на выкате, глянул на сына. Капустками с малосольем захрустели, холодца раскидали по тарелкам; рюмки – чок, чок. С хлеба ломтями сыплются крошки на колени, под стол. Под столом кошка трется меж ног.
За родню пили, за службу. И так далее. За Жорку именную поминальную подняли. Иван выпил, и закружилось в голове.
Хмельно Ивану, вроде как мутить его стало. Шумят вокруг. Он за столом от родителей сидел по правую руку. Рядом сосед-одногодок обхватил его за плечи, трясет, Болоту-старшего старается перекричать – вспоминает какую-то ерунду с детства.
И вдруг мать из-за стола поднялась; отец косо посмотрел на нее, но будто не заметил. К серванту мать стала – руки под грудь. За стеклом в серванте Жоркина фотография с похорон. Со школьного выпуска снимок. Мать не захотела тогда, чтоб в военной форме. Когда опознали Жорку в ростовской лаборатории и в цинке отправили домой, мать эту фотографию сразу выбрала и не выпускала из рук до самых похорон. Отец боялся, что она умом тронется. Но ничего передюжила, перестрадала. Жорка на фотографии был в костюмчике – серьезный: губы полные и шея худенькая, кадык выпирает.
Надоел Ивану сосед-приятель, руку скинул и встал. Пробирается вдоль стола.
Странная картина тут случилась. Мать у серванта голову склонила к младшему. Жорка прямо с фотки смотрит. И на Ивана вдруг. Иван еще удивился: нет, точно – куда он двинется, брат следит за ним, будто других нету в комнате. После выпитого поплохело ему: колокольчики – дзинь-дзинь. По вискам стукает, долбит. Смотрит Иван на Жоркину фотку, оторваться не может. «Ты чего, брат? Хорошо тебе на том свете, лучше, чем мне? Тошно мне, брат! Но я все сделал… почти… как задумал. Одного не успел».
Жорка, чудное дело, ожил как будто. На Ивана глядит с укоризной.
«Как же, братуха, выходит зря?.. Что ты так смотришь на меня, будто осуждаешь? Не отпускает меня, брат… Отпусти, братуха, грех, скажи там… пусть отпустят! Не за деньги, брат, за тебя мстил… Так что же, простить?! Они тебя, как барана, а я простить?..»
Болота заголосил на краю стола, песню затянул, да не в ноту. Мать Болотниковых, тетя Маруся, на старшего шумнула. Да того разве ж остановишь? Сестры Ивановы подхватили что Болота не дотянул. Голосистые они. В два голоса и запели. И весь стол, покачиваясь, позвякивая вилками, плошками, рюмками, тоже запел. Пели про любовь, про женщину и ее страдания, про мужчину – странника.
Колокольчики уже колоколами, колесными парами, визгами паровозными…
«Не прощай их, брат! Не-ет, брат, пускай там тоже поминки, пускай! Чего ж мне тогда делать? Куда ж теперь со всем этим?.. А я тебе „Крест“, ну тот, отдам, мне он так… Кому пожаловаться, кому-уу?!»
Ничего не ответил Жорка.
Мать фотографию достала из-за стекла и стала рукой водить по ней: вроде как пыль смахивает, но не как пыль, а как ребенка по головке гладят.
Иван выбрался из дому: на пороге стоит, руками за лицо схватился. Рядом ведро с водой. Плеснул из ведра на лоб, шею. Когда вернулся в комнату, там вовсю распелись: тянут жалобливую, щеки кулаками подпирают.
– «Бродяга, судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах. На нем рубашонка худая, со множеством разных заплат, шапчонка на нем…»
Болота как всегда влез, перебил песню. Тетя Маруся, сестры замахали на него. По краям стола тут же давай чокаться. Огурцами в прихруст.
– Пусть Шурка, Шурочка споет, слышь, – кричит Болота, дожевывая огурец. – Да чего, да ладна-а!
Шипит на своего старшего тетя Маруся. Болота только отмахивается – душа ж просит.
– Шурка, давай, Шурка-а!
Голос этот бархатный – осенний урожайный – с первой ноты, слога зазвучал. Сильный голос, нутряной. Говорильня сразу и стихла. Болота бузить перестал. И не в самую силу голос тот зазвучал, дай бог, вполовину. Но и этого хватило. Не пролилась, а вышла песня на широкую дорогу и пошла себе от начала к развязке, от любви к печали.
– «Каким ты бы-ыл, таким оста-аался, орел степно-ой, ка-азак лихой…»
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги