– Н-да! Веселенькое местечко… Генриетта!.. Не забудь маленький саквояжик, в нем…
Она пыхтела, когда разговаривала. Пыхтела, когда двигалась. Оглядывала все и всех подозрительным и брезгливым взглядом.
– Не понимаю, чего возится твоя мать…
Чего возится? Собирала бесчисленные сумки и свертки тети Валери и пыталась ухватить их двумя руками, – в конце концов, у нее было всего две руки.
– Пройдемте сюда, тетя… – учтиво предложила матушка, нагруженная свертками, теперь она одна занимала полтротуара.
– Ну нет, уволь!.. Не терплю запаха рынка…
Пришлось обойти вокруг рынка, под дождем. Я поднял глаза и увидел Альбера, сидевшего в маленьком креслице возле окна. Он тоже на меня посмотрел. Мне было стыдно за тетю Валери.
Вошли в дом.
– А, ты взяла продавщицу?
Это прозвучало как обвинение.
– Да нет, тетя. Просто мадемуазель Фольен время от времени так любезна…
Прошли в заднюю комнату. Тетя рухнула в отцовское плетеное кресло, которое под ее тяжестью жалобно заскрипело.
– Ну и путешествие! Господи, ну и путешествие… А мужа твоего разве нет дома?
– Вы же знаете, что такое торговля, тетя… Сегодня ярмарка в Лизье, и…
– Ладно уж!.. Ладно!.. Ну ты, бутуз… Расшнуруй мне ботинки… Домашние туфли в коричневом саквояжике… Только осторожно… Там еще бутылка…
Я посмотрел на матушку. Она дважды опустила веки, и я заметил, что она бледнее обычного, только на скулах у нее горели два розовых пятнышка.
Тогда я стал на колени перед тетей Валери и принялся дергать липкие от грязи шнурки.
II
– Уверяю вас, тетя, наверху вам будет покойнее! И малыш вас развлечет…
Продавая меня всего с потрохами, матушка, разумеется, не решилась взглянуть мне в глаза. Тетя Валери словно тяжким грузом придавила всю нашу жизнь, и это длилось уже целых три дня. По ночам я слышал, как отец шептал матушке на ухо:
– Когда же старая тюлениха наконец угомонится?
Тетя ворочалась в кровати всей своей грузной тушей; казалось, она привстает и с размаху валится на другой бок – усилие, после которого она долго отдувалась, а то и стонала.
Но если я пытаюсь доказать матушке, что мерзкая семидесятичетырехлетняя старуха проделывала все это нарочно, что, мучаясь бессонницей одна, в потемках, она злилась на наш сладкий сон и посапывание за тонкой перегородкой и в отместку, собравшись с силами, привставала и шумно валилась на кровать, матушка только вздыхает:
– Господи, Жером! Ты всегда думаешь дурное о людях…
Но разве сама-то она не старалась отделаться от тети Валери, загнав ее ко мне наверх? Впрочем, я знаю, что ответила бы мне матушка: «Это из-за торговли…»
А также, разумеется, из-за нашего старого и неудобного жилья. Кухня была чересчур мала. Стоило даже в самом разгаре зимы затопить плиту, как через полчаса уже становилось нестерпимо жарко, а от поставленной на огонь кастрюльки супа стены запотевали, и по ним стекала вода. Тут волей-неволей приходилось распахивать дверь в лавку. Первые дни тетя Валери провела, сидя в отцовском плетеном кресле, но вдруг из кухни слышался треск – это тетя Валери с трудом поднималась на ноги и непременно когда в лавке было полно народу; вся ее рыхлая глыба, колыхаясь и пыхтя, приходила в движение и башней воздвигалась над прилавком, отчего матушка мгновенно лишалась дара речи.
– Мы перенесем ваше кресло наверх, тетя Валери…
Она, собственно, была не моей, а отцовской теткой.
– Вот увидите, возле печной трубы очень тепло…
У меня отбирали мое место! Но ей все было мало! Не прошло и часа, как тетя, кряхтя, протиснулась по винтовой лестнице вниз и заявила матушке:
– Если ты полагаешь, что я намерена целый день мерзнуть, – только и тепла что от печной трубы…
Вечером отец обегал весь город. Он вернулся с невиданным мною прежде предметом, доставившим мне впоследствии немало радости. Теперь я знаю: это называлось керосиновой печью. По существу, это была большая керосинка, накрытая ящиком из листового железа, сохранявшим тепло. Вокруг горелки шла полоска слюды, сквозь которую просвечивало трепещущее пламя, бросавшее красноватые блики на паркет.
Спущенное было вниз плетеное кресло вновь втащили наверх. И, сидя на полу, рядом со своим любимым местом, я отныне видел на расстоянии меньше метра черную юбку и войлочные туфли тети Валери.
Дождь все лил, и каждое утро, едва проснувшись, я спешил удостовериться, идет ли он еще. Как раз под моим полукруглым окном вдоль фасада проходил железный карниз сантиметров в тридцать шириной, защищавший полотняную, в красную полоску, маркизу, которую опускали летом. Капли воды на железе играли в захватывающую, постоянно меняющуюся игру. Шлепаясь, они растекались сложным живым рисунком, чем-то напоминающим географическую карту в движении. Я все надеялся увидеть, что получится из рисунка, если дать ему дожить свою жизнь до конца. И рисунок, казалось, тоже на это надеялся, потому что менялся очень быстро; но только он начинал складываться, как падала новая капля и новый рисунок путал и уничтожал предыдущий.
– Твой сын? Мне сдается, он немного придурковат!
Пусть матушка попробует утверждать, что тетя Валери не отозвалась так обо мне однажды, когда я сидел в уборной, оставив, по обыкновению, открытой дверь в коридорчик, ведущий в ремесленный двор! И разве матушка не ответила:
– Он у нас слабенький…
И станет ли она отрицать, что как-то вечером шепнула отцу:
– Просто ужас какой-то! С тех пор как приехала твоя тетка, в уборную не войдешь – такая там вонища…
Я не зря настаиваю на подобных мелочах. Я целиком прав, но под тем предлогом, что мне в ту пору было, мол, всего семь, скажут, будто я по-ребячьи фантазировал или все преувеличивал.
Уже на третий день по приезде тети Валери я почувствовал, что она меня ненавидит. Я даже могу примерно определить, какого рода была эта ненависть.
Я вижу, как она сидит в своем плетеном кресле или, вернее, в плетеном кресле отца (бедняге с ее переселением к нам пришлось довольствоваться стулом) и весь день палец о палец не ударяет.
– Вы не хотите что-нибудь связать, тетя Валери?
– Благодарю покорно, милочка! Никогда в жизни не вязала и на старости лет учиться не собираюсь…
– Так чем бы вам заняться? Желаете, Жером сходит в библиотеку, возьмет вам книжку почитать?
Тетя Валери качала головой. Нет! Она ничем не желала заниматься и ничего не желала делать! Она покоилась в кресле с подернутыми влагой глазами, в которой плавали ядовитые горошинки зрачков.
Она не глядела на улицу, не интересовалась рыночной толчеей. Она глядела только на меня. И злилась, что я сижу на полу, окруженный своими зверями и игрушечной мебелью; злилась, что я способен без конца следить за тем, как вновь и вновь рождаются на железном карнизе водяные рисунки; злилась, что я…
Отпустив очередного покупателя, матушка взбегала наверх, как всегда, свежая и опрятная, как всегда, в клетчатом фартуке с развевающимися на плечах крылышками.
– Вам ничего не надо, тетя Валери?.. Малыш не шалит?..
Именно в то утро разговор зашел о бабушке Альбера. Почти каждый день, в один и тот же час, я видел, как она выходила из двери, примыкавшей к мучному лабазу. Я частенько недоумевал, как это Альбер остается совершенно один; я даже тревожился, так как мои родители никогда не оставили бы меня дома одного.
Звали ее мадам Рамбюр. Она была высокая, сухопарая, с ровным сероватым лицом и в перчатках такого же серого оттенка. Она бросалась в глаза хотя бы потому, что в отличие от всех прочих женщин отправлялась за покупками одетая как на парад: в шляпке, лиловой вуалетке и с ридикюлем на серебряной цепочке.
Не обращавшая ни на что внимание, тетя тем не менее сразу приметила мадам Рамбюр, и я, не давая себе в том ясного отчета, догадывался: так оно и должно быть.
– Что это за фря такая? Воображает о себе слишком много!
Но мадам Рамбюр ничего о себе не воображала. Одетая как бы в полутраур, она просто держалась с достоинством. Конечно, она осторожно приподнимала юбку, переступая через капустные отбросы или лужи, и остерегалась прислоняться к прилавку. Равно как остерегалась отвечать на зазывания торговок и, для того чтобы купить самую малость, дважды обходила весь рынок.
– Несчастная женщина… – вздохнула матушка. – Я как-нибудь вам подробно расскажу… Муж ее занимал видную должность… Если не ошибаюсь, в интендантстве… А сын негодяй… Он уже… – Она понизила голос, но мне все равно было слышно: – Он уже дважды сидел в тюрьме… Внука она к себе взяла, у него чахотка… Живут в двух комнатах, неизвестно даже на что…
Два слова поразили меня: «тюрьма» и «чахотка». Я посмотрел на окно Рамбюров и увидел Альбера: он сидел в своем креслице и листал книжку с картинками. Может, это он от чахотки так похож на девчонку? Но почему его водят всем на потеху с длинными локонами? И почему одевают так чудно́? В тот день, например, на нем была синяя бархатная матроска, такую носил и я до того, как мне купили охотничий костюм. Но вместо воротника с полосками на него надели большой белый репсовый воротник, обшитый кружевами.
Тетя Валери осмотрела его и промолчала. Ей, видно, приятно было сознавать, что хоть этот болен. Но тут в лавке звякнул колокольчик. Матушка исчезла в лестничной клетке. Я услышал голос часто заходившей в лавку рыбной торговки, она жаловалась:
– Уж и не знаю, что с нами будет, все забастовки да забастовки…
Я стал расспрашивать тетю:
– Что такое забастовка?
– Это когда рабочие не хотят больше работать.
– И что же они тогда делают?
– Дерутся с жандармами и перерезают бритвой сухожилия лошадям… – Лицо ее дышало злобой. Маленькие, подернутые влагой глазки вперились в меня. – Если так дальше пойдет, не миновать революции…
Вот тут я и почувствовал, что она меня ненавидит. Она ненавидела меня не так, как ненавидят кого-нибудь взрослые, а как мог бы меня ненавидеть завистливый сверстник. Почему же я все-таки продолжал ее расспрашивать?
– А кто такой Феррер?
– Анархист…
– А что такое анархист?
– Тот, кто хочет сделать революцию и бросает бомбы…
На то, чтобы переварить все это, мне требовались часы, а то и дни, и, мгновенно забыв про тетю Валери, я вновь погрузился в созерцание дождя, железного карниза и рынка с молочно белевшими, как большущий глаз, часами; но сквозь все это, будто сквозь филигрань, мне более или менее отчетливо представлялись другие картины: чахоточный Альбер, с его сидевшим в тюрьме отцом, анархисты, Феррер, рабочие, которые перерезают сухожилия лошадям…
Мне случалось подолгу так забываться, а потом я, вздрогнув, просыпался. На этот раз от моих грез меня оторвал тетин голос. Она сунула руку себе под юбку и извлекла мелочь.
– На!.. Сходи возьми мне журнал, все расхватывают, читают…
Я посмотрел на площадь; вокруг киоска толпились люди, показывая друг другу иллюстрированный журнал. Я бегом спустился вниз.
– Куда ты? – забеспокоилась матушка.
– Купить журнал тете Валери.
Насколько я помню, это был «Пти журналь иллюстре». На цветной обложке фотография остриженного бобриком усатого мужчины с темными глазами. «Анархист Феррер».
А на тыльной стороне другая цветная картинка: какой-то двор, стена, стоящий человек с завязанными глазами и солдаты, вскинувшие ружья. «Казнь Феррера».
Это меня потрясло. Я поднял голову: Альбер смотрел на меня, смешно приплюснув нос к стеклу. Я почувствовал, что он мне завидует; может, тому, что я на улице с непокрытой головой под дождем, а может, тому, что у меня в руках иллюстрированный журнал.
– Одним меньше, и то неплохо! – немного погодя с удовлетворением провозгласила тетя. – Пойди принеси очки. Когда прибудет «Пти паризьен», не забудь мне купить…
Как удавалось это матушке, не представляю. Когда я утром в половине восьмого спускался вниз, полы в лавке и на кухне были вымыты, кофе сварен и стол накрыт. Каким чудом, никогда не теряя из вида прилавка, она ухитрялась все закупать? Когда чистила картошку и ставила варить суп?
И всегда она была опрятна, даже щеголевата, как выражался отец. Да еще каким-то образом успевала прогладить нижнее белье, заштопать мне чулки и даже сшить кое-что из одежды.
– Пойди спроси мать, когда же мы сядем за стол…
Туша тети Валери приходила в движение; чтобы спуститься по узкой кишке винтовой лестницы, ей требовалось добрых две минуты.
– А где сегодня пропадает твой муж?
– Он уехал в Пор-ан-Бессэн… Вернется поздно…
– Словом, ты его почти не видишь.
– Только вечерами… Что поделаешь, торговля…
Из-за той же торговли я часто пропускал занятия в школе и почти не помню, когда гулял с матушкой, – лавку открывали даже по воскресеньям.
Послеобеденные часы прошли без особых происшествий. Тетя Валери дремала в кресле, в комнате сгущались сумерки. Уборщики, одетые в робы, как моряки, мыли из шлангов рынок, а в три часа прошел фонарщик и зажег газовые фонари.
Сквозь матовые стекла кафе Костара мне не видно было, что делается там внутри. Но я различал движущиеся силуэты, и мне показалось, что в тот день там больше народу, чем обычно. Время от времени дверь распахивалась, и на улицу, словно дожидаясь чего-то, выглядывал рабочий. Я понял, в чем дело, когда появился газетчик; человек купил у него целую пачку газет, а немного погодя до меня донеслись крики спорщиков у Костара.
– «Пти паризьен»… – внезапно проснувшись, напомнила тетя Валери.
Я помчался за газетой.
– Зажги свет, – приказала она.
– Матушка не велит мне…
Чтобы зажечь газ, надо было взобраться на табуретку.
– Так скажи ей, чтоб сама пришла зажечь.
В лавке были покупатели. Матушка все же пришла, но голова у нее была занята другим. Она даже не взглянула на нас. Прежде всего торговля! Я опять уселся у окна. Перед кафе Костара взад и вперед прогуливался полицейский.
– Читать ты хоть умеешь? – осведомилась тетя.
– Умею…
– Тогда прочти вот это.
– «За-бас-товки-на-Севере-при-ни-ма-ют-у-гро-жа-ю-щий…»
– Ты не можешь читать побыстрей?
– «…гро-жа-ю-щий-ха-рак-тер-на-место-прибыл-ми-ни-стр-вну-вну…»
– Внутренних дел! – нетерпеливо выкрикнула она.
– «Вну-трен-них-дел-жан-жан…»
Моя усатая тетя глядела на меня, как толстый паук, вероятно, глядит на запутавшуюся в его паутине беспомощную мошку.
– …дармерия!
– «…дар-ме-рия-а-та-ко-ва-ла-ма-ма-ни-фес-тан-тов…» – Я поднял голову. – Что это значит?
– Что жандармы погнали лошадей на манифестантов… Читай дальше… Поймешь…
– «На-счи-ты-ва-ет-ся-двенадцать-убитых-и…»
– Сорок раненых! – досказала она со злобным торжеством.
Я по-прежнему сидел на полу по-турецки среди своих игрушек, газета лежала у меня на коленях, а за мной синело окно, усеянное дождевыми капельками – теми же звездами, и, по сравнению со мной, тетя в кресле возвышалась как монумент.
– Что я тебе предсказывала? Если б ты читал побыстрей, то узнал бы, что в Сент-Этьене они шли по улицам двенадцать часов подряд.
Я посмотрел на улицу. Представил себе ряды рабочих в картузах, в темных комбинезонах, безостановочно шагающих под нашими окнами, конных жандармов, бритвы…
– Но здесь же нет забастовок… – прошептал я.
– Потому что нет заводов, кроме сыроваренного… Но погоди, если это революция, они и сюда явятся!
Клянусь, я почуял здесь игру. Тетя, конечно, куда больше моего боялась революции, но ей нравилось меня пугать. Ее бесила моя безмятежность, моя способность часами мечтать, и она нашла способ смутить мой душевный покой.
– Они всех убьют?
– Всех, кого смогут убить…
– И отца тоже?
– Его в первую очередь, он же торговец.
Тогда я решил отомстить:
– А вас, тетя, они убьют?
Я входил во вкус игры. Тоже становился злобным.
И уж не знаю, как придумал:
– Воткнут вам штык в живот!
Да, да, штык, вонзающийся в толстый, дряблый живот тети Валери, и все, что оттуда вывалится…
– Никакого уважения! – прорычала она, вырывая у меня газету.
Но я уже закусил удила. Тем хуже для нее!
– Вспорют и кишок напустят полную комнату…
– Сейчас же замолчи, грубиян!
– Потом напихают сена и кожу зашьют…
Я хохотал до слез, почти истерически. До икоты. Готов был придумать невесть что, говорить любые дерзости. И в то же время не осмеливался взглянуть на улицу. Мне представлялось, что там лошади, главное – лошади, и жандармы верхом, в касках, с саблями наголо, и черные бегущие фигурки, они увертываются, наклоняются и бритвами перерезают сухожилия лошадям…
– Хорошо же тебя воспитали родители…
Она замолчала, еще не остыв от гнева, уставив студенистые глаза на газету. Моя лихорадка улеглась, как опадает молоко, лишь проткнешь пенку. Когда я посмотрел на улицу, полицейский, поднявшись на цыпочки, заглядывал поверх матового стекла в кафе Костара. По отопительной трубе ко мне доносился мирный голос матушки.
– Всегда выгоднее брать первосортный товар, – заверяла она покупательницу. – За шитье платишь столько же, а износу не будет…
Она, видимо, отмеряла, проворно натягивая материю, метр за метром. Метр был врезан непосредственно в прилавок. Штуку разворачивали. Сухой лязг ножниц, когда делался надрез, и треск разрываемой ткани.
– Больше вам ничего не требуется? Может, фартучки для ваших малышей? Я только что получила очень недорогие и на все роста…
Но нет! Видимо, у покупательницы денег было в обрез. Для меня покупательницы навсегда останутся простоволосыми женщинами, чаще всего в черном, с наброшенным на плечи шерстяным платком, с цепляющимися за юбку ребятишками, которым они шепчут:
– Да стой же смирно! Вот скажу отцу…
В руке кошелек. Взгляд суровый.
– Почем?
– Двенадцать су за метр, ширина восемьдесят…
Пока в уме производится подсчет, губы не перестают шевелиться.
– А подешевле не найдется?
Видел я и таких, которые, уходя, бормотали:
– Посоветуюсь с мужем…
Почему это напомнило мне мадам Рамбюр с ее покупками, исполненную достоинства, печальную и не смеющую отвечать на призывы рыночных торговок, бабушку Альбера? Может, она тоже считала в уме? Матушка говорила: ведь у них почти нет денег. Значит, они бедные. И, обходя подряд прилавки, она все время подсчитывала, выискивая, что бы такое купить подешевле и в то же время попитательнее для внука.
– Тебе надо хорошо питаться и окрепнуть! – повторяла матушка, если я отказывался от какого-нибудь блюда. – Не то захвораешь чахоткой.
А как же чахоточный Альбер?..
Я увидел мадам Рамбюр. Она сидела неподалеку от окна. Она была видна мне лишь до пояса, на коленях у нее лежала развернутая газета, тот же «Пти паризьен». Альбер рядом с ней пил что-то дымящееся, то ли кофе с молоком, то ли шоколад; и время от времени я видел, как шевелятся его губы, когда он разговаривает с бабушкой.
Я-то знал, почему не гуляю по четвергам, как другие мальчики.
«Если завел торговлю…»
Да еще матушка не желала, чтобы я играл с уличными мальчишками.
Ну а Альбер почему не гуляет? Из-за чахотки? Знает ли он, что болен? Знает ли, что отец его сидел в тюрьме?
Тетя Валери, кряхтя, встала и, даже не взглянув на меня, спустилась вниз. Наступил ее час. Она шла в «одно местечко». Потом тетя уже не поднимется наверх и, к ужасу матушки, появится в лавке с такой миной, от которой покупателям впору разбежаться.
Раньше родители могли беседовать между собой о чем угодно, не боясь, что я их услышу. Хотя бы потому, что ложились позже. К тому же нас разделяла перегородка, и, если до меня смутно доносились их голоса, слов я разобрать не мог.
Теперь это стало невозможно. После ужина тетя Валери оставалась внизу до последней минуты. И так как я спал теперь в спальне родителей, то слышал все, о чем они перешептывались.
– Сидит рядом с плитой, видит, что горит, и не подумает снять кастрюльку или позвать меня! – жаловалась матушка. – Ни за что на свете картофелинки не почистит…
И что бы сейчас ни утверждала матушка, я собственными ушами слышал, как отец вздыхал:
– Ей семьдесят четыре, и у нее диабет…
А немного погодя:
– Все-таки у нас будет собственный домик в деревне…
Чего я никак не мог понять, так это истории с Буэнами и пресловутым домом в Сен-Никола, поскольку тетя говорила об этом главным образом по вечерам на кухне, когда я был уже в постели.
Как-то, не так давно, я напомнил матушке, что слышал тогда, но она сразу возмутилась:
– Ты преувеличиваешь, Жером… Странно, что всюду ты выискиваешь одно только дурное…
Однако дома она не получила, и я оказался прав, как прав был в отношении той, несравненно более серьезной истории, которая случилась позже.
Эта история – я не нахожу другого слова – началась именно в тот вечер с газетами, вечер проткнутого штыком живота – словом, в вечер того самого дня, когда мы с тетей Валери разругались, как двое сопливых уличных мальчишек, разругались так, что тетя, будь это в ее власти, каталась бы, сцепившись со мной, по полу и мы бы кусались и царапались за милую душу.
Она меня ненавидела. Я ее не терпел. И продолжал думать о ней, когда она уже спустилась; я глядел на улицу, но злорадно представлял себе ее огромную тушу, втиснутую в нашу действительно крошечную уборную.
Мылась ли она когда-нибудь? В отделенном кретоновой занавеской углу комнаты ей поставили умывальный столик с кувшином и тазом, а под ним ведро для грязной воды. Но удивительно, что, когда матушка в шесть утра проходила через ее комнату разжечь в кухне плиту, тетя сидела совершенно одетая, а мыльной воды в тазу было на самом донышке. Воду из таза приходилось сливать матушке. Тетя Валери не желала ничего делать. За всю жизнь она не взяла в руки половую тряпку.
До того как выйти замуж за Буэна, она служила в почтово-телеграфном ведомстве, а он – в налоговом управлении. Буэн был уроженцем Сен-Никола, родители его были крестьяне. Молодая чета получила назначение в Кан и на протяжении тридцати лет каждый работал сам по себе. Как я узнал впоследствии, у них был ребенок, который родился мертвым, что меня нисколько не удивляет.
– Это несчастье и ожесточило бедную тетю… – вздумала однажды заявить мне матушка. – Не говоря уж о том, что для женщины всю жизнь проработать в конторе…
А как же сама матушка с ее торговлей?
Я представляю себе Буэнов, выходящих одновременно в отставку, поселяющихся в Сен-Никола, в доме, купленном на сбережения, и живущих там на свои две пенсии.
Другие Буэны, те, что остались в деревне, их не выносят. Супруги ни с кем не знаются. Вижу их в фруктовом саду, а зимой в низеньких комнатках, они смотрят на оголившийся сад под дождем.
Затем Буэн умирает… И тут только началась настоящая жизнь тети Валери. Каждое воскресенье она ходит на кладбище, а затем ее прибивает к нам.
– Ей скорее можно посочувствовать, чем осуждать…
Еще одна любимая присказка матушки! Странная, право, женщина, с ее розовой кожей, несоразмерно большой головой, пышным валиком и шиньоном льняных волос и пухленькой фигуркой, разделенной пополам, наподобие дьяболо, широким лакированным поясом!
– Жером!.. Жером!.. Иди подсоби отцу…
Я не услышал рожка. По вечерам обычно предстояла большая работа: надо было внести товар в помещение, разобрать, отложить подмоченные и мятые штуки, которые матушка после ужина проглаживала, готовя на завтрашний день. Ремесленный двор почти не освещался. Урбен был вечно пьян, на что давно перестали обращать внимание. Для нас он скорее являлся принадлежностью конюшни, где спал, чем дома, и мысль, что он мог бы по-человечески сесть с нами за стол, даже никому в голову не приходила.
Незадолго до ужина он являлся на кухню, оставив за порогом деревянные башмаки, и протягивал котелок, куда ему валили все: суп, мясо, овощи. Он сам так хотел. Даже рыбу! После чего он исчезал в своем логове.
– Тетя здорова? – осведомился отец, передавая мне штуки ситца в мелкий цветочек.
– Она говорит, что революция…
– Откуда она знает?
– Из газет.
Свет от фонаря падал на лицо отца. Я увидел, как он нахмурился.
– Это уже в газетах?
Затем, роясь в фургоне, пробормотал:
– Нет, быть того не может…
Я таскал товар на кухню. Немного погодя займемся сортировкой. Цепляя плащ на вешалку в коридоре, отец повел носом, – может, он унюхал запах тети.
Матушка еще пропадала в лавке: сворачивала развернутые после обеда материи. Но все же вышла на кухню встретить отца.
– Что-то случилось, Андре?
Тетя Валери со свирепым видом ждала, чтобы мы наконец сели за стол: время наших трапез не совпадало, видите ли, с ее привычками.
Отец понизил голос:
– В Париже в карету президента республики и румынского короля бросили бомбу… Их даже не задело. Убит один национальный гвардеец. Его лошадь буквально взлетела в воздух… Я узнал, потому что меня по дороге останавливали. Все жандармерии оповещены по телефону…