Я сидел на своем месте, разглядывая клеенку, заменявшую нам скатерть, – все поменьше стирать, опять-таки из-за знаменитой торговли!
Мутные, с прозеленью глаза тети медленно обратились ко мне, сверкая злорадством и будто говоря: «Ага! Что я предсказывала?..»
Меж тем матушка, указав на меня движением подбородка, поспешно проговорила, обращаясь к отцу:
– Расскажешь после ужина!
Но было уже слишком поздно.
III
Была пятница – день, когда приходила мадемуазель Фольен. Она явилась, как обычно, без пяти восемь, простояв раннюю обедню. Я, с повязанной вокруг шеи салфеткой, ел яйца всмятку. Успевшая позавтракать тетя Валери, шаркая войлочными туфлями, тяжело, ступенька за ступенькой, одолевала винтовую лестницу. А матушка – та, вероятно, уже начала прибираться. Я уверен, что, как всякую пятницу, она кинула мне умоляющий взгляд. И, как всякую пятницу, я надулся.
– Здравствуйте, мадам Лекер. Здравствуй, мой маленький Жером…
От ее намокшего под дождем пальто пахло овчиной. Она была вся в черном, включая митенки. Она наклонилась. Сунула мне в руки большой кулек с конфетами – бумага тоже отсырела. Как видно, горел газ, потому что от кулька на стол падала тень.
– Что надо сказать? – проговорила матушка, которую эта еженедельно повторяющаяся сцена всегда повергала в смущение.
– Спасибо.
– Спасибо кому?
И в то время как старая дева меня целовала, я прошептал настолько тихо, что мог себя убедить, будто не сказал ничего:
– Тетя…
Мадемуазель Фольен не была моей тетей. Но она часто приходила к нам посидеть в магазине и раз в неделю шить, и матушка велела мне так ее называть.
– Но почему, раз она мне не тетя?
На что матушка строго отвечала:
– Она носила тебя на руках, когда ты только-только родился… Если бы ты знал, как я ей обязана!..
Но все детство я упрямился.
– Поцелуй тетю Фольен!
Ни разу я не прикоснулся губами к ее увядшему лицу. Я запрокидывал голову. Более или менее, скорее – менее, касался его щекой, а она делала вид, что не замечает моего отвращения.
А ведь нельзя даже сказать, чтобы мадемуазель Фольен была уродлива. Она мне казалась старой, но вряд ли ей тогда перевалило за сорок, она и сейчас еще жива и, верно, занимает ту же самую комнату, где провела всю свою жизнь. Когда случилось несчастье, именно мадемуазель Фольен похоронила моего отца, а позже, когда я был уже взрослым молодым человеком, она же одолжила мне все свои сбережения, при обстоятельствах, которые я предпочитаю не вспоминать.
Я не желал называть ее тетей. Она приходила без пяти минут восемь из боязни недодать нам хотя бы одну минуту. И в то же время отказывалась брать деньги за те многие часы, которые по другим дням проводила у нас, заменяя матушку в лавке.
У нее был высокий лоб, глаза китаянки или куклы и большая брошь в виде камеи, пристегнутая к черному шелковому корсажу, под которым не было даже намека на женские формы.
И хоть бы я съедал конфеты, которые она считала себя обязанной приносить по пятницам, – нет, потому что они были облиты цветной глазурью.
– Не надо ей говорить об этом… Я куплю тебе другие… – Так решила матушка.
И на следующий день конфеты съедали два наших жеребца – Кофе и Кальвадос!
Мадемуазель Фольен никогда не приходила с пустыми руками. Это была у нее даже какая-то страсть. Ей всегда представлялось, будто она делает слишком мало, остается в долгу, тогда как я совершенно уверен, что платили мы ей за полный рабочий день никак не больше двух франков, ну и еще кормили обедом и в четыре часа давали чай.
Если она из отцовских старых брюк перекраивала мне штанишки, то захватывала из дому кусок сатина или тафты на подкладку.
– Незачем брать хороший товар из лавки… – говорила она. – У меня остались лоскуты от манто, которое я на прошлой неделе шила мадам Донваль…
Когда мы в то утро поднялись в комнату, тетя Валери сидела наряженная в шелковое платье, словно собралась в гости.
– Ты мне поможешь, Жером? – попросила мадемуазель Фольен.
Надо было подтащить к свету задвинутую в угол швейную машинку, на которой, сколько я себя помнил, никогда не было крышки. Вероятно, отец купил ее, подобно большинству вещей у нас в доме, на какой-нибудь деревенской распродаже.
Мадемуазель Фольен с удовольствием посматривала на керосиновую печь и на яркое красное пламя; она всегда зябла и по утрам бывала пугающе бледной, словно только что поднялась с постели.
– Она страшно малокровна, – вздыхала матушка.
Потом помню тетю сидящей в кресле в выходном платье и в золотой цепочке, стрекотанье швейной машинки, обрезки материи на полу и за решеткой дождя, более редкой и сквозной, чем все последние дни, часы на рыночной площади, показывающие девять.
Свисток местного поезда. Белые клубы пара позади крытого рынка заволакивают серое небо.
Затем провал. Видимо, я заигрался со своими зверюшками. Несколько раз внизу продребезжал колокольчик. Но вздрогнул я, только услышав мужской голос в лавке, и тут же из отверстия в полу, прерывисто дыша, выглянула матушка.
– Там вас спрашивает какой-то господин, тетя Валери… А на кухне еще не прибрано!..
– Пусть подымется.
Матушка торопливо огляделась, проверяя, не валяется ли что-нибудь.
– Вы считаете, можно его принять здесь?
– Раз я сказала!
Мадемуазель Фольен хотела было подняться подобрать свои лоскуты, но тетя ее остановила:
– Останьтесь! Секретов никаких нет…
Шаги на лестнице. Тетя, не меняя положения, все так же повернувшись бюстом к окну, произносит, как на сцене:
– Входите же, месье Ливе…
Очень крупный, полный человек с каштановой бородой и в пальто с меховым воротником. Он казался слишком крупным для нашей маленькой комнаты.
– Подай стул, Жером.
– Жером! – позвала снизу матушка.
– Он не помешает! – крикнула ей тетя Валери. – Присаживайтесь, месье Ливе…
Впервые я почувствовал, что тетя – это сила. Естественно, что появление у нас такого человека, как господин Ливе, в пальто с воротником из выдры и кожаным портфелем под мышкой, вывело из равновесия матушку. Тетя даже не пошевельнулась. Она заполняла все кресло. Выпирала из него. И будто предвещая самую страшную кару, она грозно, как мне показалось, произнесла:
– Так вы нашли способ прижать этих негодяев?
– Видите ли…
Месье Ливе открыл портфель и достал оттуда документы.
Мадемуазель Фольен вскочила, засуетилась:
– Я освобожу стол…
– Не беспокойтесь… Я вам уже говорил, мадам Буэн, что дело это весьма щекотливое и что…
– То есть как щекотливое?.. Не станете же вы утверждать, что с такими жуликами…
– Я имею в виду не их, а закон…
Он явно был смущен. Покашливал. Могу поклясться, что гигант побаивался нашей тети.
– Прежде всего, если бы закон был справедлив, этих проходимцев давно бы упрятали в тюрьму. Сажают и не за такие дела… Подумать только, я взяла эту поганку с улицы!.. Что там с улицы! Вытащи я ее из сточной канавы, она не была бы чище… Девчонка жила с дюжиной братьев и сестер в таком хлеву, в каком не стали бы жить и свиньи! Отец каждый вечер напивался. Я поселила ее у себя, в четырнадцать лет она и читать-то не умела… Послала в монастырскую школу… Но я этим монашкам попомню!.. Кто же, как не они, обучили ее всем этим штучкам…
Месье Ливе, выжидавший паузы, чтобы вставить слово, качал головой, предпочитая делать вид, будто соглашается. Мадемуазель Фольен не смела стучать на машинке и, не желая оставаться без дела, сметывала пройму, набрав в рот булавок, и время от времени кидала испуганные взгляды на тетю.
– Элиза Трикé… – начал было месье Ливе.
За столом уже называли эту фамилию, но я не обратил внимания. И в Сен-Никола я никогда не был и даже не знаю, как я тогда представлял себе эту деревню. Теперь-то я там побывал.
Довольно большое село, но фермы лежат разбросанно, и только несколько домов скучилось вокруг церкви с приземистой колокольней.
– Прежде всего, я бы предпочла, чтобы вы не упоминали при мне фамилию Трике… Элизе не следовало ее принимать. Мне не следовало соглашаться… Я не сделала бы большего для собственного ребенка…
– Вы лишили наследства своих племянников… – попытался вставить месье Ливе, все еще державший на коленях портфель.
– Этих проходимцев, еще бы! Все Буэны проходимцы. Еще не успели предать земле моего дорогого усопшего, а они уже привалили всем семейством и стали распоряжаться как у себя дома! Не останови я их, они вынесли бы всю обстановку… И хоть бы один подошел ко мне на кладбище выразить соболезнование… К тому же такие прорвы… Эх, если б знать!.. Был же другой способ не оставить им ничего. Так распорядиться своим имуществом, чтобы иметь пожизненную ренту…
Очень долго, надо признаться, слова «пожизненная рента» оставались для меня загадкой.
– Я хотела им насолить… Подобрала Элизу… Я подобрала бы первую попавшуюся соплячку с улицы… И не будь у Элизы родителей, я бы ее удочерила…
Она взглянула на мадемуазель Фольен, словно ожидая одобрения.
– Вы даже не представляете, какие гадости эти люди мне делали, – продолжала она. – Я говорю о Буэнах, племянниках мужа. С самого начала они не желали признавать во мне родню… Достаточно сказать, что их пащенки подвешивали мне к звонку дохлых кошек… Добро бы только это! Они обмазывали несчастных тварей… надеюсь, догадываетесь чем?.. Я рассчитывала, что с Элизой мне будет не так одиноко в нашем большом доме… Первые годы она не знала, как мне угодить… Такая тихоня, с исповеди возвращается, сложив ручки и потупив глаза… А на самом деле… Верно говорят: в тихом омуте черти водятся… Это у нее в крови сидело, и когда она втюрилась в Трике, так всякий стыд потеряла!.. Одна только я, дура старая, ни о чем не догадывалась… Принимала ее сюсюканье за чистую монету. «Крестненькая» – вот как она меня называла.
Я чуть не прыснул со смеху при мысли, что кто-нибудь мог называть тетю Валери «крестненькой».
– Все крестненькая да крестненькая… «Позвольте мне представить вам молодого человека, который… он такой приличный, такой серьезный… Я не переживу, если вы не дадите своего согласия…» Вот чего, месье Ливе, я не решилась изложить вам в своем письме…
Так вот что месье Ливе держал на коленях, вот что представляли листки с черной каймой, исписанные мелким почерком и исчерченные, будто ученическая тетрадь, красными чернилами.
– Юридически… – начал было он.
Но тетя еще не кончила.
– Он торговал домашней птицей… Я подумала: пусть живет, хоть будет мужчина в доме… Не то чтоб я боялась, я не из пугливых… Но в деревне всегда нужен мужчина в доме, особенно с этими Буэнами и их вечными штучками… Они поженились… Я за все заплатила… А после свадьбы они заявили, что будут жить отдельно, в домике возле церкви, который втихомолку, за моей спиной, сняли…
Мадемуазель Фольен в растерянности вращала глазами. Даю голову на отсечение, что ей потом пришлось распустить сметанную пройму.
– Вы дали крестнице дом в приданое?
– Дала, собственно, не отдавая… Только чтобы он не достался прощелыгам Буэнам…
– Но вы составили документ у нотариуса. У меня тут копия…
– Так или иначе, у нее не было ни гроша за душой, и порешили на том, что супруги будут жить со мной и содержать меня до самой смерти… Как бы не так!.. Ясно, мне же пришлось бы выкладывать денежки…
Этот лентяй Трике принялся меня всюду поносить, что-де старуха такая, старуха сякая, что я, того и гляди, подохну и тогда он сможет продать дом – хибару, как он выражался, – и оплатить все свои долги… А она, поганка, даже перестала со мной здороваться, когда мы встречались на паперти после обедни… И то сказать, скоро она и вовсе перестала ходить в церковь.
– Тем не менее дом принадлежит им; по документам вам предоставлено лишь право пользования…
– Ах, вы так полагаете?.. Нет, месье Ливе… Если вы не способны ничего сделать, я обращусь к другому поверенному… Десять раз буду судиться, если нужно… Продам все до последней рубашки, но эти проходимцы грошом не попользуются!.. Слышите?.. А если я вам скажу, что они уже заложили дом и привели людей его осматривать, улучив время, когда я пошла к вечерне?.. У них остался второй ключ… Они рылись в моих вещах… Я с ними больше не разговариваю, но они мне пишут. И заявляют, что, раз часть помещения была предоставлена им в личное пользование, они вольны эту часть сдать, а такой старухе, как мне, за глаза достаточно и двух комнат. Назло мне они затевают всякие ремонты… Присылают каменщика снять черепицу с крыши или вынуть раму; или плотника, который уносит дверь, якобы чтобы ее подновить. «Мы ей такие сквозняки устроим, что она живо окочурится», – грозился Трике в трактире.
– Трудность, – снова начал месье Ливе, – заключается в том, что вы нотариально все оформили и если не сумеете доказать…
– Я докажу, что они люди без стыда и совести, что им место в тюрьме, что…
Я прильнул к оконному стеклу. Какое-то движение на рынке. Возле главного входа остановился наклейщик и прилепил к стеклу большой белый лист. Издалека я сумел разобрать только жирную черную цифру: 20 000. И был почти уверен, что следующее слово «франков».
Тетя Валери ничего не заметила. Скрестив на животе руки, она тяжело переводила дух, не давая, однако, месье Ливе времени заговорить. Жестом она показала ему, что еще не кончила.
Не знаю почему, я встал и потихоньку спустился вниз. Наверху было тепло и сумрачно. И, как всегда по пятницам, пахло тканью. Внизу матушка, стоя у двери, разговаривала с покупательницей, и обе глядели в сторону объявления, где начинал собираться народ.
– Ты простудишься, Жером!.. Надень пальто…
Но я уже пробирался между рыночными прилавками, и дождь охлаждал мою разгоряченную голову. Я машинально обернулся. Увидел тетину юбку и ее будто забинтованные ступни. Такой вид придавали им войлочные туфли, которые тетя надрезала сверху, так как у нее отекали ноги. А рядом с ней следила за мной взглядом мадемуазель Фольен с лицом китаянки.
НАГРАДА В 20 000 ФРАНКОВ БУДЕТ ВЫДАНА ЛЮБОМУ ЛИЦУ, ПОКАЗАНИЯ КОТОРОГО ПОМОГУТ НАЙТИ ВИНОВНИКА ПОКУШЕНИЯ НА ПЛОЩАДИ ЭТУАЛЬ…
На пальцах женщин налипла рыбья чешуя. Торговка сыром с округлыми розовыми руками стояла почти рядом со мной, и я заметил также печальное лицо мадам Рамбюр.
Не знаю почему, мне вдруг захотелось плакать. Люди молчали. На них словно столбняк нашел. Во мне росла необъяснимая тревога, меня охватывал страх. Хорошо знакомая площадь перестала быть чем-то своим, надежным. Однако матушка стояла на пороге лавки в накрахмаленном фартуке, с тяжелой копной льняных волос. Альбера не видать было в окне. Перед кафе Костара жестикулировали мужчины.
Было темно, как в четыре пополудни, хотя часы над моей головой показывали всего без десяти десять. Дождь наносил на все штриховку.
Я не двигался с места. Чувствовал, как багровеют уши, боялся, что простужусь, и все-таки не мог уйти. Я глядел на объявление. Глядел на все вокруг и ничего не видел. Мне представлялось, что с минуты на минуту площадь наводнят конные жандармы и люди в картузах бросятся перерезать сухожилия лошадям…
А отца нет дома, и вернется он лишь поздно вечером!
Может, воздух и в самом деле был насыщен тревогой? Может, все, подобно мне, сознавали, что творится что-то неладное? Рыночная площадь, улицы, город – весь мир на моих глазах принимал ту же жесткую окраску, что картинки в иллюстрированном журнале, и в довершение всего я представлял себе чету Трике, Элизу и ее мужа, преступниками, за которыми захлопываются кованые тюремные двери.
– Жером!.. – крикнула матушка в нос: таким голосом она имела обыкновение меня звать.
Я притворился, будто не слышу. Мне хотелось остаться тут, в толпе, вертеться у взрослых под ногами, среди юбок кумушек.
Всего несколько лет спустя мне довелось пережить объявление войны, но и тогда мне не так сдавило горло и я не так остро ощутил катастрофу, как в то утро, выйдя из теплой, защищенной комнаты, где керосиновая печь отбрасывала малиновые блики на паркет.
Мне вдруг представилось, что может произойти любое, что все вокруг мрачно, жестоко, злобно, что начнется свалка, будут колотить, убивать, кататься, сцепившись клубком, в грязи.
И не знаю уж, в какой мысленной связи возглавлять весь этот беспорядок, как бы дирижировать им, должна была тетя Валери с ее толстой усатой физиономией, большим дряблым ртом и слезящимися глазками.
«В тюрьму… негодяи… проходимцы…»
Я поднял глаза. Она не двинулась с места и все еще говорила, а месье Ливе что-то писал, положив бумагу на колени и низко согнувшись.
Меня тронули за плечо, я вздрогнул. Это была мадемуазель Фольен. Я чуть не бросился бежать.
– Пора домой, Жером… Мама беспокоится… ты же простудишься…
Я вызывающе на нее посмотрел:
– А мне все равно!
Сознаю, это было глупо, но во мне бурлил непонятный дух мятежа.
Наша до сих пор такая надежная площадь сорвалась с причала, и никогда уже жизнь не станет прежней. Мадемуазель Фольен, вероятно, заметила, как я побледнел, хотя уши у меня горели.
– Пойдем, – настаивала она. – Ты слишком впечатлительный…
Она схватила меня за руку. Пыталась увести. Я уперся.
Мадам Рамбюр удалялась, чуть-чуть наклонив голову. Я слышал, как торговка сыром сказала:
– Не ее ли это сынок подложил родителям бомбу под кровать?
– Пойдем, Жером… Мне трудно тебя тащить…
Я волочил ноги по липкой от грязи рыночной мостовой. Я не хотел возвращаться. Не знаю, что еще меня удерживало.
Помню, что по пути я зацепил ногой корзину с морковью, и мадемуазель Фольен рассыпалась в извинениях перед торговкой. Матушка, отмеряя черный сатин, качала головой.
– Ничего хорошего от этого беднякам не будет, – доказывала ей простоволосая покупательница.
– Пойдем, Жером, я тебя оботру… – вздыхала мадемуазель Фольен.
Жестким полотенцем с красной каймой она вытерла мне лицо и руки, растерла мокрую голову.
На лестнице послышались шаги. Спускался месье Ливе, вид у него был недовольный. Тетя Валери, перегнувшись через перила, кричала ему вслед:
– Тем хуже для вас, если не сумеете… Я обращусь к адвокату… Но никогда, слышите, никогда эти бандиты не получат мой дом!..
Матушка проводила глазами поверенного, и ручаюсь, что его приход взволновал ее куда больше, чем объявление.
Очевидно, я поднялся наверх, потому что опять вижу себя в комнате, где тетя, снимая золотую цепочку и запирая ее в ящик, сама с собой разговаривала.
Может, я бы и не расплакался – сколько я уже сдерживал слезы, – но взгляд мой случайно упал на игрушки, и я увидел, что все разбросано, опрокинуто, жираф сломан пополам, а гиппопотам раздавлен, превращен в порошок.
– Мои звери! – крикнул я.
Тетя пробурчала:
– Не приставай ко мне со своими зверями! Нашел тоже время…
Я был вне себя, распетушился:
– Это ты их сломала!
Напрасно тетя солгала, я это сразу почувствовал.
– Месье Ливе сломал, когда уходил…
– Неправда!.. Это ты… Я знаю, это ты… Ты нарочно!..
Я кричал так громко, что было слышно внизу, и матушка, конечно, всполошилась.
– Да, нарочно… Ты думаешь, я не знаю, что ты сделала это нарочно…
Я был в этом уверен. Уверен в этом и по сей день. Я представлял себе, как взбешенная беседой с поверенным тетя Валери встает и, срывая сердце, пинает ногой игрушки.
К тому же она недолюбливала моих зверей. Еще накануне она злобно на них пялилась.
– Жером!.. Как ты себя ведешь!.. – пролепетала мадемуазель Фольен, не зная, куда деваться.
– Она это нарочно!.. Она… она…
Я искал слова. Но оно так и не пришло мне в голову, и, понимая, что в своем исступлении делаю глупость, я бросил:
– Грязная скотина!
После чего уже мог дать волю рыданиям и всласть кататься по полу среди раскиданных игрушек.
Голова и бюст матушки показались над полом. Отдавая себе отчет в размерах бедствия, она шмыгала носом.
– Не обращайте внимания, тетечка… Обычно…
И она тоже заплакала, а меж тем тетя Валери при помощи мадемуазель Фольен расстегивала шелковое платье и на площади кучками собирался народ.
– А ты, Жером, сейчас же ступай в постель!
– Лучше уж лечь в постель, – всхлипывал я, – чем… чем…
Кажется, проходя мимо тетушки, я попытался лягнуть ее в лодыжку. Матушка совсем потеряла голову. Она отвесила мне пощечину. Нечаянно она попала в уголок глаза, и глаз сразу покраснел.
– Идем… Позже попросишь прощения у тети!
– Не стану просить!
Меня пришлось тащить силой. Я топал ногами. Матушка сняла с меня куртку, штаны, башмаки. Она поворачивала меня, как младенца. Дверь из спальни в комнату не закрыли.
– Мадемуазель Фольен… Вы будете так любезны спуститься в лавку…
И сейчас еще вижу перед собой лицо матушки, расплывшееся, потому что гляжу на нее сквозь слезы, и слезы у нее на глазах – слезы волнения, а может, раскаяния: она впервые меня ударила.
Готовя кровать, она заметила мой покрасневший глаз и совсем растерялась: смочила в холодной воде носовой платок, пригнулась ко мне и, боясь тети, чуть слышно прошептала:
– Я тебе сделала больно?
Я покачал головой и закрыл глаза.
Когда я проснулся, было темно, сквозь полуоткрытую дверь в спальню лился свет. Жужжала швейная машинка. Керосиновая печь бросала красноватый отблеск на стоявшую на камине статую мадонны.
Я чувствовал себя громоздким и ватным, как бывает, когда жар.
IV
Я ссылался, возможно с излишней запальчивостью («Ты всегда хочешь быть правым!» – и сейчас беспрестанно повторяет матушка), я ссылался, повторяю, на свою непогрешимую память. В чем я менее уверен, признаюсь, так это в последовательности того, что мне запомнилось.
Если я необычайно четко, в мельчайших подробностях, как на полотнах примитивистов, вижу перед собой отдельные сцены, мне случается останавливаться в нерешительности, когда надо связать их между собой, дабы восстановить всю цепь событий. И отдельные провалы, по контрасту с окружающим их резким светом, в какой-то мере настораживают.
И вот я дошел до такого провала. Заранее мне его не было видно. Я был убежден, что все прекрасно связывается.
Я лежу в постели, хорошо… Стучит швейная машинка… Стало быть, мадемуазель Фольен у нас… И стало быть, это пятница… Я слышу также унылое бормотание старушечьего голоса, какое иногда улавливаешь, проходя мимо исповедальни. Это тетя Валери перечисляет свои обиды.
И сразу же затем встает другая картина: я с повязанным вокруг шеи фуляровым платком (значит, боялись, что я простудился) стою у окна полумесяцем. Мадемуазель Фольен не крутит машинку, а сметывает что-то на руках; тетя Валери болтает; от печи идет тепло и запах керосина; я вижу на улице три карбидные лампы на прилавках, где торгуют рыбой.
Все словно подтверждает, что это тот же самый день. Однако не помню, чтобы я встал с постели и из спальни родителей перешел в комнату. И еще одна подробность смущает. Перед тем как отправить меня в постель, говорили, что я должен буду извиниться перед тетей. Мне это даже снилось. И спал я потому беспокойно. А сейчас о том нет и речи. Тетя не обращает на меня ни малейшего внимания.
Может, это все-таки не тот день? Минуту назад я непременно стал бы утверждать, что тот, настолько все естественно вытекает одно из другого; но жизнь научила меня, что события как раз никогда не сцепляются, как шестеренки, и всегда возможны необъяснимые паузы.
Но если даже это не тот самый день, значит следующая пятница, поскольку мадемуазель Фольен приходила шить только по пятницам. Проболел ли я всю неделю? Не думаю. Неужели жизнь нашей семьи, жизнь площади внезапно стала до того бесцветной, что мне решительно не за что ухватиться. Можно бы, конечно, расспросить матушку, да что толку, когда ей ничего не стоит ошибиться даже на целый год.
И потом, это ничего не меняет. Важно не переврать факты, которые я здесь излагаю, а насчет этого я ручаюсь.
Лил дождь. Лил черный дождь. Я стоял. Не сидел, по своему обыкновению, на полу, окруженный игрушками, а стоял. Фуляровый платок (старый, весь посекшийся платок отца, им теперь повязывались, только когда болело горло) приятно грел мне шею. Толстая торговка рыбой, которую все звали Титиной, невзирая на дождь, плескала из ведра на прилавок, чтобы придать вид товару.
Титина была такой же тучной, как тетя, но намного ниже ростом и с крохотным пучочком седых волос на макушке. Рыночная балагурка, она, на потеху всем, задирала прохожих, потчевала их хлесткими прибаутками, от которых весь ряд покатывался со смеху.
По словам матушки, это были не настоящие торговки; после обеда рыночная площадь поступала в распоряжение перекупщиц с их карбидными лампами. Зимой они торговали только рыбой и ракушками, летом, с наступлением фруктового сезона, их полку прибывало.
Сейчас мне припомнились кое-какие забытые подробности. Титина, не знаю уж почему, мне благоволила и, когда я проходил мимо, окликала по-базарному крикливым голосом: