Да, езжу. Езжу при любой возможности. К счастью, эти поездки каждые две недели в Клэверак[56], в воспитательную колонию для несовершеннолетних, рассчитаны на такой ограниченный интервал часов, разрешенных для посещения, что я не вольна решить поехать туда на час позже или в другой день. Я выхожу из дома ровно в 11.30, потому что сегодня первая суббота месяца, и я должна прибыть туда сразу после второго перерыва на ланч, в 14.00. Я не балую себя размышлениями о том, насколько я боюсь ехать, чтобы с ним повидаться, или – что более неправдоподобно – с каким нетерпением я этого жду. Я просто еду.
Ты поражен. Не стоит так удивляться. Он и мой сын тоже, а мать должна навещать своих детей в тюрьме. У меня как матери бесконечно много недостатков, но я всегда следовала правилам. Если на то пошло, следование неписаным законам для родителей было одним из моих недостатков. Это выяснилось на суде – на гражданском процессе. Меня привело в ужас то, насколько порядочной я выглядела на бумаге. Винс Манчини, адвокат Мэри, в суде обвинил меня в том, что я так добросовестно посещала находящегося под арестом сына, пока его самого судили, лишь потому, что предвидела, что мне предъявят иск за пренебрежение родительскими обязанностями. Я играла роль, заявил он, делала это для галочки. Конечно, проблема юриспруденции в том, что она не может улаживать тонкости. Манчини кое о чем догадался. Возможно, в этих посещениях и правда есть элемент театра. Но они продолжаются, когда никто за мной не наблюдает, потому что я пытаюсь доказать, что я хорошая мать; я доказываю это – печально, так уж вышло – самой себе.
Кевин и сам удивляется моим упорным появлениям, хотя это не означает (по крайней мере, не означало поначалу), что они его радуют. В 1999-м, когда ему было шестнадцать, он находился еще в том возрасте, когда испытываешь неловкость, если тебя видят с матерью. Как противоречиво эти подростковые трюизмы продолжают сосуществовать с самыми что ни на есть взрослыми проблемами! И во время тех первых посещений он, кажется, считал само мое присутствие обвинением и начинал злиться еще до того, как я успевала сказать хоть слово. Казалось неразумным, что он злится на меня.
Но я заметила, что подобным же образом, когда машина почти врезается в меня на пешеходном переходе, водитель часто впадает в ярость, орет, жестикулирует и ругается – на меня, ту, которую он едва не переехал и у которой есть безоговорочное право на проход. Это всегда происходит во время случайных столкновений с водителями-мужчинами, которые, как мне кажется, испытывают тем большее негодование, чем сильнее они не правы. Думаю, что эмоциональное мышление, если это можно так назвать, преходяще: ты заставляешь меня чувствовать себя плохо – это меня бесит – следовательно, ты меня бесишь. Если бы в те дни я была в состоянии ухватиться за первую часть этой формулы, то, возможно, увидела бы луч надежды в мгновенно появлявшемся негодовании Кевина. Но в то время его ярость просто ставила меня в тупик. Она казалась мне такой несправедливой. У женщин больше склонности к огорчению, и не только в уличном движении. Поэтому я винила себя, и он винил меня. Я чувствовала, что все на меня ополчились.
Поэтому, когда его только посадили в тюрьму, как таковых разговоров у нас с ним не было. Само нахождение в его присутствии лишало меня воли. Он лишал меня энергии даже на то, чтобы плакать, хотя это в любом случае было бы малополезным. Через пять минут я могла хрипло спросить его про питание. А он с недоверием таращился на меня, словно при текущих обстоятельствах этот вопрос был бессмысленным – каким он на самом деле и являлся. Или я спрашивала: «С тобой нормально обращаются?», хотя я не была уверена в том, что это значит, и даже в том, хочу ли я, чтобы эти надсмотрщики обращались с ним «нормально». А он пренебрежительно отвечал: конечно, каждый вечер они целуют меня в кроватке перед сном. Довольно быстро у меня закончились задаваемые для проформы «мамочкины» вопросы, и я думаю, мы оба испытали от этого облегчение.
Но если мне понадобилось мало времени, чтобы покончить с позой преданной матери, которая просто заботится о том, чтобы сыночек ел овощи, то мы до сих пор боремся с более неприступной позой Кевина – позой социопата, до которого не достучаться. Проблема в том, что моя роль матери, которая поддерживает сына несмотря ни на что, в высшей степени унизительна – она бессмысленна, иррациональна, слепа и слащава, а потому от такой роли я бы с благодарностью освободилась; а Кевин получает от своей роли-штампа слишком большую подпитку, чтобы спокойно от нее отказаться. Кажется, он до сих пор настойчиво стремится показать мне, что он, может, и был в моем доме подчиненным, который должен был съедать все, что лежит на тарелке, но теперь он – знаменитость, чья фотография появилась на обложке «Ньюсуик»[57] и чье состоящее из смычных согласных имя – Кевин Качадурян, или «К.К.» для таблоидов, как Кеннет Каунда[58] в Замбии – с бранью произносилось ведущими всех крупных новостных компаний. Он даже поучаствовал в создании новых государственных целей: спровоцировал новые призывы к телесным наказаниям, смертным приговорам для несовершеннолетних и к введению технологий родительского контроля при просмотре телевизора. Сидя в тюрьме, он дал мне понять, что он не мелкий правонарушитель, а скандально известный злодей, перед которым трепещут его менее искусные несовершеннолетние товарищи по заключению.
Однажды, в те первые дни (когда он стал более разговорчивым), я спросила его: «Как они смотрят на тебя, другие ребята? Они… не одобряют тебя? То, что ты сделал?» Это было ближе всего к тому, чтобы спросить: подставляют ли они тебе подножки в коридорах и плюют ли тебе в суп. Понимаешь, поначалу я колебалась и была почтительной. Он пугал меня, физически пугал, и я отчаянно старалась его не заводить. Конечно, поблизости находились тюремные охранники, но в его старшей школе тоже имелись сотрудники службы безопасности, в Гладстоне была полиция, и что с них всех было толку? Я больше не чувствую себя защищенной.
Кевин гоготнул – таким жестким, безрадостным смехом через нос. И ответил что-то вроде: «Шутишь? Они, черт подери, меня боготворят, мамси. В этом заведении нет ни одного малолетки, который не застрелил бы пятьдесят мудаков среди своих ровесников еще до завтрака – в своем воображении. Я – единственный, у кого оказались стальные яйца для того, чтобы сделать это в реальной жизни». Каждый раз, когда Кевин говорит о «реальной жизни», он делает это с преувеличенной твердостью, с которой фундаменталисты упоминают ад или рай. Он словно сам себя пытается на что-то уговорить.
Конечно, у меня не было других доказательств, кроме его собственных слов, что его не только не избегают, но он еще и достиг положения неслыханных масштабов среди бандитов, которые всего лишь угоняли машины или пырнули ножом конкурирующего наркодилера. Но я пришла к убеждению, что, должно быть, он поначалу обзавелся некоторым престижем, потому что сегодня он, в своей уклончивой манере, признал, что этот престиж начал убывать. Он сказал:
– Знаешь что? Я, черт подери, устал рассказывать одну и ту же долбаную историю.
Из чего я могу заключить, что, скорее всего, его товарищи по тюрьме устали эту историю слушать. Полтора с лишним года – это долгий срок для подростков, и Кевин – это уже вчерашний день. Он становится достаточно взрослым, чтобы понять, что разница между «уголовником», как их называют в полицейских сериалах, и среднестатистическим читателем газеты еще и в том, что зрители могут позволить себе роскошь «черт подери, устать от одной и той же долбаной истории» и могут перейти к другой. Преступники же застряли в том, что можно назвать деспотичной репетицией одной и той же старой пьесы. Кевин будет до конца своих дней подниматься по ступенькам к площадке с тренажерами в спортивном зале своей старшей школы в Гладстоне.
Так что он обижен, и я не виню его за то, что ему уже наскучило совершенное им самим злодеяние или что он завидует способности других перестать о нем говорить. Сегодня он брюзжал по поводу какого-то недавно прибывшего в Клэверак «ничтожества», которому всего тринадцать лет. Чтобы произвести на меня впечатление, Кевин добавил:
– Член у него размером с косячок марихуаны. Знаешь, бывают такие маленькие? – Кевин помахал мизинцем. – Три штуки за четвертак.
Кевин с большим удовольствием рассказал, чем бахвалится этот мальчик: пожилая супружеская пара в соседней квартире пожаловалась, что он слишком громко слушает диски группы The Monkees[59] в три часа ночи. В следующие выходные дочь этой пожилой пары обнаружила своих родителей в кровати – тела их были разрезаны от горла до промежности.
– Какой ужас, – сказала я, – поверить не могу, что кто-то еще слушает The Monkees.
Этим я заслужила скупое фырканье. Дальше он рассказал, что полиция так и не нашла их внутренности – деталь, за которую ухватились СМИ, не говоря уж о мгновенно образовавшемся фан-клубе парня в Клэвераке.
– Твой приятель развит не по годам, – сказала я. – Отсутствующие кишки… Ты ведь говорил мне, что в таких делах, если хочешь, чтобы тебя заметили, нужно добавить изюминку?
Ты придешь в ужас, Франклин, но у меня ушло почти два года на то, чтобы вот так разговаривать с ним, и когда мы с непроницаемыми лицами обмениваемся такими зловещими репликами, это может считаться прогрессом. Но Кевин пока не очень воспринимает мою храбрость. Я узурпирую его манеру поведения. И я заставила его завидовать.
– Не думаю, что он такой уж толковый, – холодно сказал Кевин. – Может, он посмотрел на эти кишки и подумал: «Круто! Бесплатные сосиски!»
Он исподтишка бросил на меня взгляд. Моя бесстрастность явно его разочаровала.
– Все тут думают, что этот идиот такой крутой, – снова заговорил Кевин. – Все такие: чувак, да ты хоть «Звуки музыки»[60] заводи на полную громкость, я ничо не скажу.
Его афроамериканский акцент вполне убедителен и проник в его собственную манеру речи.
– Но я не впечатлен. Он же всего лишь ребенок. Слишком мал, чтобы понимать, что он творит.
– А ты не был слишком мал? – спросила я резко.
Кевин удовлетворенно сложил на груди руки: я снова вернулась к роли матери.
– Я четко понимал, что я делаю. – Он поставил локти на стол и оперся на них. – И я бы сделал это снова.
– И я понимаю почему, – натянуто сказала я, обведя рукой комнату без окон, со стенами, выкрашенными в ярко-красный и желто-зеленый цвет (не понимаю, зачем делать тюрьму похожей на декорации из телесериала для дошкольников), – у тебя все вышло как надо.
– Просто сменил одну дыру на другую. – Он помахал правой рукой, вытянув два пальца; этот жест выдавал, что он пристрастился к курению. – Так что вышло отлично.
Тема закрыта, как обычно. И все же я взяла себе на заметку: то, что этот тринадцатилетний выскочка переключил внимание всей тюрьмы на себя, задело нашего сына. Кажется, мы с тобой зря беспокоились, что у него недостаточно амбиций.
Что касается нашего с ним сегодняшнего прощания, то я думала не писать о нем. Но может быть, мне стоит включить в письмо именно то, что я хотела бы от тебя скрыть.
Охранник, у которого все лицо было в родинках, словно его забрызгали грязью, сказал, что время вышло; хоть один раз мы разговаривали все отведенное время целиком, а не смотрели то и дело на часы. Мы стояли по разные стороны стола, и я собиралась пробормотать какую-нибудь дежурную фразу, вроде «Увидимся через две недели», когда поняла, что Кевин пристально смотрит прямо на меня, хотя почти всегда его взгляды были косыми. Это лишило меня присутствия духа, заставило остановиться и задуматься, зачем я вообще когда-либо хотела, чтобы он смотрел мне в глаза.
Когда я перестала возиться с пальто, он сказал:
– Ты можешь дурачить соседей, охранников, Иисуса и свою чокнутую мать этими своими благочестивыми визитами, но ты не одурачишь меня. Продолжай в том же духе, если хочешь получить награду. Но не таскай сюда свою задницу из-за меня.
И добавил:
– Потому что я тебя ненавижу.
Я знаю, дети вечно так говорят в истерике, зажмурив заплаканные глаза: Ненавижу, ненавижу тебя! Но Кевину почти восемнадцать, и сказал он это совершенно недвусмысленно.
Я примерно представляла себе, что я должна была ответить: Ну, я же знаю, что ты не это имел в виду, но я знала, что он имел в виду именно это. Или: Я все равно люблю тебя, юноша, нравится это тебе или нет. Но я полагала, что именно следование стандартным сценариям привело меня в эту кричаще яркую, слишком жаркую комнату, в которой воняло как в автобусном туалете, в этот в остальном прекрасный и необыкновенно теплый для декабря день. Потому я сказала тем же тоном, просто сообщая информацию:
– Я тоже часто тебя ненавижу, Кевин.
Круто развернулась и ушла.
Так что ты понимаешь, почему мне требовалось взбодриться чашкой кофе. Это была попытка устоять перед желанием отправиться в бар.
По дороге домой я размышляла о том, что как бы ни хотела я избежать жизни в стране, где граждане, поощряемые «делать по большей части то, что они хотят», потрошат пожилых людей, было совершенно закономерно, что я вышла замуж за американца. У меня было больше причин, чем у большинства людей, считать иностранцев вчерашним днем, поскольку я разглядела их экзотичность до той пустоты, которой они являются друг для друга. Кроме того, к тридцати трем годам я устала той накопленной усталостью, которая бывает, когда приходится весь день проводить на ногах, и которую чувствуешь лишь когда садишься. Я сама была вечной иностранкой, которая лихорадочно репетировала по разговорнику, как сказать по-итальянски «хлебная корзинка». Даже в Англии мне приходилось помнить о том, что нужно говорить «метро» вместо «подземка». Сознавая, что я в некотором роде посол, я ежедневно противостояла шквалу предубеждений, стараясь не быть высокомерной, бесцеремонной, невежественной, самонадеянной, грубой или шумной на людях.
Но если я присвоила себе всю планету в качестве личного заднего двора, сама эта наглость выдавала во мне безнадежную американку, так же как и странная идея, что я могу перекроить себя в гибрид тропической интернационалистки, имея жутко специфическое происхождение из города Расин в штате Висконсин. Даже легкомыслие, с которым я покинула родные места, классически представляло собой единое целое с нашим любопытным, беспокойным, агрессивным народом, каждый представитель которого (за исключением тебя) самодовольно полагает, что Америка постоянна и неизменна. Европейцы осведомлены получше. Они знают о том, что история жива и современна, знают о ее сиюминутной ненасытности, и часто торопятся обратно в свои бренные сады, чтобы позаботиться о них и убедиться, что, скажем, Дания все еще на своем месте. Но для тех из нас, для кого слово «вторжение» ассоциируется исключительно с космосом, наша страна – это неприступный фундамент, который останется нетронутым и будет бесконечно ждать нашего возвращения. И я в самом деле часто объясняла иностранцам, что моим странствиям способствовало понимание того, что «Соединенные Штаты во мне не нуждаются».
Кажется неловким выбирать спутника жизни, исходя из того, какие телешоу он смотрел в детстве, но в каком-то смысле именно так я и поступила. Мне хотелось иметь возможность описать какого-нибудь жилистого, низкорослого, никчемного мужчину как «Барни Файфа», не добавляя при этом многословных объяснений, что Барни – один из героев в милом, редко показываемом за границей сериале «Шоу Энди Гриффита»[61], в котором неумелый помощник шерифа то и дело попадает в неприятности по причине собственной надменности. Я хотела иметь возможность напевать заглавную песню из «Новобрачных»[62] и чтобы ты стал подпевать на фразе «Как это мило!». Мне хотелось иметь возможность сказать: «чудной, как мяч с третьей базы»[63], и не ругать себя за то, что я позабыла: образы из бейсбола не обязательно должны быть понятны за границей. Мне хотелось избавиться от необходимости притворяться, что я двинутая на культуре чудачка, у которой нет собственных традиций; хотелось иметь дом, в котором будут свои правила относительно обуви и гости должны им подчиняться. Ты вернул мне понятие домашнего очага.
Домашний очаг – это именно то, что Кевин у меня отнял. Соседи теперь смотрят на меня с той же подозрительностью, которая припасена у них для нелегальных мигрантов. Они подыскивают слова и разговаривают со мной с преувеличенной неторопливостью – как с женщиной, для которой английский язык не является родным. И поскольку меня депортировали в эту редкую категорию – матерей «мальчиков из Колумбайна», – я тоже подыскиваю слова, потому что не уверена в том, как правильно перевести свои мысли из параллельного мира на язык распродаж «два-по-цене-одного» и штрафов за неправильную парковку. Кевин вновь сделал меня иностранкой в моей собственной стране. И возможно, это помогает объяснить субботние визиты в тюрьму дважды в месяц, потому что только в исправительной тюрьме в Клэвераке мне не нужно переводить мой иностранный жаргон на язык обычных жителей пригорода. Только в исправительной тюрьме в Клэвераке мы можем ссылаться на что-то без объяснений и воспринимать наше общее культурное прошлое как нечто понятное.
Ева
8 декабря 2000 года
Дорогой Франклин,
в турагентстве «Путешествие – это мы» я тот, кто добровольно вызывается задержаться на работе и закончить дела; но большинство рейсов на Рождество уже забронированы, так что сегодня нас всех в качестве поощрения отправили по домам пораньше – пятница же. Снова начинать одинокий марафон в этом дуплексе, когда на часах едва пять вечера, – это почти доводит меня до истерики.
Сидя перед телевизором, лениво ковыряя курицу и вписывая легкие ответы в кроссворд в «Таймс», я часто испытываю неотступное чувство ожидания чего-то. Я не имею в виду классический случай ожидания, когда начнется жизнь, словно болван на старте, который не услышал выстрел к началу гонки. Нет, это ожидание чего-то конкретного – стука в дверь, и это чувство может стать весьма настойчивым. Сегодня оно вернулось. Что-то во мне прислушивается вполуха и всю ночь, каждую ночь ждет, что ты вернешься домой.
И это неизбежно напоминает мне тот майский вечер в 1982 году, с которого все началось и в который ожидание того, что ты в любой момент можешь войти в кухню, было не таким беспочвенным. Ты искал место для съемок рекламы «Форда» в сосновых пустошах на юге Нью-Джерси и должен был вернуться домой около семи вечера. Я незадолго до того прилетела из месячной поездки, посвященной обновлению путеводителя «Греция на Крыльях Надежды», и когда ты не появился и к восьми, я напомнила себе, что мой рейс задержался на шесть часов, и поэтому ты не смог забрать меня в аэропорту Кеннеди и отвезти в кафе на Юнион-сквер.
И все же к девяти я начала нервничать, не говоря уж о том, что была голодна. Я рассеянно сжевала кусок фисташковой халвы из Афин. На волне этнического настроя я приготовила сковороду мусаки, с помощью которой планировала убедить тебя, что, если смешать баклажаны с рубленой бараниной и большим количеством корицы, то окажется, что ты все-таки их любишь.
К 21.30 корочка на мусаке стала темнеть и подсыхать по краям, хоть я и убавила температуру в духовке до 120°. Я достала оттуда сковороду. Балансируя между гневом и душевными терзаниями, я позволила себе приступ раздражения: хлопнула ящиком, достав из него фольгу, и поворчала, что мне пришлось отдельно обжарить каждый кружочек баклажана, а теперь все это превращается в кучу пересушенного и обугленного непонятно чего! Резким движением я достала из холодильника приготовленный мной греческий салат и стала яростно удалять косточки из греческих оливок, но потом бросила их засыхать на столе, и одна чаша весов перевесила. Я больше не могла злиться. Я была напугана. Я проверила, лежат ли на месте обе телефонные трубки. Я убедилась, что лифт работает – хотя ты мог подняться и по лестнице. Через десять минут я снова проверила телефоны.
Вот почему люди курят, подумала я.
Когда около 22.20 телефон наконец зазвонил, я схватила трубку. Сердце у меня упало – я услышала голос матери. Я коротко сказала ей, что ты задерживаешься уже больше чем на три часа, и мне нельзя занимать линию. Она мне посочувствовала – редкость для моей матери, которая в то время расценивала мою жизнь как одно бесконечное предъявляемое ей обвинение – словно единственной причиной, по которой я отправилась в очередную страну, было желание утереть ей нос, потому что она в очередной раз не вышла из дома дальше его крыльца. Мне следовало вспомнить, что она тоже пережила такое в двадцать три года и ждала не часами, а неделями, пока однажды в щель для писем на парадной двери не опустился тонкий конверт от Военного ведомства. Вместо этого я жестоко ей нагрубила и повесила трубку.
22.40. Юг Нью-Джерси не опасен – лесозаготовки и фермерские угодья, это же не Ньюарк[64]. Но ведь были еще машины, несущиеся, словно реактивные ракеты, и водители, чья глупость могла оказаться смертоносной. Почему же ты не звонишь?!
Это было еще до появления мобильных телефонов, так что я тебя не виню. И я понимаю, что такое случается сплошь и рядом: муж, или жена, или ребенок задерживаются, ужасно задерживаются, но потом они все-таки возвращаются домой, и всему есть объяснение. По большей части эти картинки из параллельной вселенной, в которой они так и не возвращаются домой – для чего тоже есть объяснение, но такое, которое разделяет всю жизнь на до и после – исчезают потом без следа. Часы, которые тянулись, словно целая жизнь, внезапно схлопываются как веер. Поэтому, хоть соленый вкус страха во рту и был мне знаком, я не могла припомнить случая, чтобы я ходила туда-сюда по квартире, а в голове у меня крутились бы мысли о катаклизмах типа аневризмы или огорченного почтового работника с автоматом в «Бургер Кинг».
К 23.00 я начала давать клятвы.
Я залпом выпила бокал совиньон блан. На вкус оно показалось мне огуречным рассолом. Это было вино, выпитое без тебя. Мусака, вся эта пересушенная, невкусная масса, была едой без тебя. Наш лофт, полный международных трофеев в виде корзин и резных украшений, стал похож на безвкусный и захламленный магазин заграничных товаров; это был наш дом без тебя. Я никогда прежде не замечала в предметах такой инертности, такого воинственного нежелания что-то собой компенсировать. Оставшиеся после тебя вещи словно насмехались надо мной: безвольно висящая на крючке скакалка; грязные носки – застывшие, карикатурно сдувшиеся очертания твоих ног сорок пятого размера.
Ох, Франклин, ну конечно же я знала, что ребенок не может заменить мужа, потому что я видела, как сутулился мой брат под гнетом необходимости быть «маленьким мужчиной в доме»; я видела, как терзает его то, что мать вечно ищет в его лице сходство с нестареющей фотографией на каминной полке. Это было несправедливо. Джайлс даже не помнил нашего отца, который погиб, когда брату было три года, и который давно перестал быть папой из плоти и крови, проливавшим суп на галстук, и стал высоким и смуглым кумиром в безукоризненно чистой форме летных войск; он стал маячившим над камином безупречным символом того, чем его сын не являлся. Джайлс до сих пор держится неуверенно. Когда весной 1999 года он заставил себя прийти ко мне и нам нечем было заняться и нечего было сказать друг другу, он вспыхнул от безмолвной обиды, потому что в моем присутствии в нем оживало то же чувство – что он не соответствует требованиям, – которым было пропитано все его детство. Еще больше его оскорбляло внимание общественности, которое из-за нашего сына частично попало и на него. Кевин и тот четверг выгнали его из собственной кроличьей норы, и он злился на меня за это публичное обнажение. Его единственным стремлением является безвестность, потому что любое пристальное внимание Джайлс ассоциирует с тем, что его сочтут неполноценным.
И все равно я кусала себе локти, потому что прошлой ночью мы с тобой занимались любовью, а вечером перед тем я снова рассеянно поставила маточный колпачок. Что мне делать с твоей скакалкой и с твоими грязными носками? Ведь есть лишь одно напоминание о мужчине, которое стоит сохранить – такое, что будет рисовать открытки ко Дню святого Валентина и учиться правильно писать слово «Миссисипи». Никакой отпрыск не смог бы заменить мне тебя. Но если бы мне когда-нибудь пришлось скучать по тебе, тосковать по тебе вечно, я бы хотела иметь кого-то, кто тосковал бы вместе со мной, пусть бы он знал тебя лишь как глубокую трещину в своей жизни, так же как ты был глубокой трещиной в моей.
Когда телефон снова зазвонил почти в полночь, я помедлила. Было уже достаточно поздно, чтобы это оказался вынужденный эмиссар из больницы или из полиции. Я дождалась, когда он зазвонит во второй раз, держа руку на трубке и согревая пластик, словно волшебный фонарь, который, может быть, исполнит одно последнее желание. Мать рассказывала, что в 1945-м оставила конверт на столе на долгие часы, в течение которых снова и снова заваривала себе черный терпкий чай, который каждый раз остывал в чашке. Она была уже беременна мной – результат его последнего отпуска дома – и часто ходила в туалет, закрывая дверь и не включая свет, словно прячась. Она сбивчиво описала мне почти гладиаторский день: как она смотрела на врага, который был больше и безжалостнее ее, и знала, что проиграет.