Он уже подтянул к себе край одеяла. Слёзно подумал: «Что ж ты такая бездушная стала». Но вслух не сказал, боялся обидеть. Замер у койки. Услышал:
– Ну, и с чем тебя отпустили оттуда, добытчик? С едой или с деньгами?
И он осёкся, вздохнув, опустил руки.
– Клань. Ну это же праздник души был. А ты всё про деньги. – Добавил: – Зинка обещала. Приходи, говорит, в парикмахерскую в понедельник. Расплачусь.
И Клава буркнула:
– Вот и мы с тобой поговорим в понедельник… – И, выдернув у него край одеяла, отвернулась к стенке.
В понедельник, когда Михаил появился в парикмахерской, там почти никого не было. Только у стены за столиком маникюрша Кеточка делала кому-то маникюр. А на его вопрос о деньгах Зинаида ему огорчённо сказала: «Да понимаешь, нечем мне платить тебе за игру. Нечем. Всё на алкоголь истратила». И, помолчав, вдруг обрадованно добавила: «Давай лучше я тебе сделаю перманент?» Он не понял, что это такое. Она догадалась и пояснила: «Ну, завью тебя. Завивку сделаю на целые шесть месяцев. Называется “перманент”».
Он молча соображал.
– Ты что, думаешь, мой перманент не стоит твоей гармошки?.. Да кто другой за мою завивку десять таких гармошек изотрёт. Давай? Залезай на этот вот стул. – Она грудью смело надвинулась на него. По-деловому цепкими пальцами взяла за волосы.
– Смотри, какой у тебя волос-то крепкий, богатый. У моего-то рыженького голубчика волос пожиже будет. А у тебя кудри и под шапкой аж до весны продержатся… И всё бесплатно.
На прядки его волос она живо стала крутить бигуди. А затем, опустив ниже по стене блестящий колпак «Нефертити», придвинула к его голове. Громко добавила:
– Ты у меня прямо как фараон будешь. Клавка твоя за такой перманент сто раз спасибо мне скажет. Такой раскрасавчик домой явится…
И тут, услышав про Клавку, Михаил сдался…
– Ну, вот и всё. Смотри, красота-то какая, – сказала наконец Зинаида, глядя на него в стенно́е зеркало. В стороне за маникюрным столиком Кеточка и её клиентка незаметно хихикали. – А теперь отправляйся к жене.
И подала Михаилу забытую им на свадьбе армейскую ушанку.
А дома Михаил, победно улыбаясь, сорвал с головы эту шапку. И, подняв, высоко держал над собой. Но Клавдия, увидев его голову, всю в завитушках, всю «мелким бесом», буквально окаменела. Молча уставилась на него, неузнаваемого. Потом вдруг захохотала. Как-то неестественно громко, болезненно. И опять замерла на минуту. И опять засмеялась, уже тише, кривя и кусая губу. А потом вдруг со слезами повалилась на койку лицом в подушку. И горько-горько завыла. Порой вскрикивая: «Господи!.. Господи!.. Ну за что мне такое?.. За что мне всё это? Ой, мамочка-мама!.. За что?» И тут он понял: опять ошибся. Опять он не прав… И молча пополз на своих култышках к комоду. Молча достал из ящика ножницы. И не спеша, вслепую стал остригать свою шевелюру. Прядь за прядью свой перманент, шестимесячную свою красоту. И бросать эти кудри на пол вокруг себя. При этом жёстко, упрямо думая: «Ничего-ничего. Всё уладится, перемелется. Мужик я всё-таки или нет? Ладно. Я ещё докажу. Всем докажу, что Михаил Разумов – гвардии сержант артиллерии – ещё не списан, не выброшен. Ещё на что-то способен, чего-то стоит».
Собираясь на север поездом, Михаил решил добавить деньжат на плацкартный билет, на дорогу. Взял с комода тяжёлого глиняного кота с розовым бантом на груди. Уже почти до горла полного монет. Но разбивать его пожалел. Рука не поднималась на красоту. А попросту выбил дно, повредив лишь кончик хвоста. Мелочь звонкой горкой высыпалась на стол. Но, ещё не начиная считать, дядь Миша позвал меня.
– На тебе, Нюрочка, зверушку. На память. Она ж тебе нравилась.
И я, не веря своему счастью, взяла в руки бесценную пустую копилку и поцеловала в холодный глиняный нос.
И отправился дядь Миша на родину подзаработать, как-нибудь подхалтурить. Мужик он, в конце концов, или не мужик? Для своей Клавы добыть хоть что-то на пропитание. О н-то знал уж, как нелёгок этот хлеб.
И ведь правда, мужик, раздобыл-таки кое-что. И почти через месяц наконец возвращался в Москву с изрядной ляжкой солёной конины в рюкзаке за спиной. И ещё со шматом сала, увязанным в тряпицу. Теперь им с женой хватит еды на долгую зиму.
С вокзала на Каланчёвке он ехал трамваем. А в Останкино от трамвайной остановки радостно катил в ватнике, в шапке на искромсанных, не отросших ещё волосах к дому на своей тележке. Представлял, как тихо откроет дверь и воскликнет: «Кланя! А вот и я!» Или: «Кланя! Вот я и дома! Вернулся!» Но ещё издали увидел: в их окне света нет. Значит, его дорогая жёнушка ещё не пришла с работы. И улыбнулся. Ничего, это даже кстати, значит, у него есть время приготовиться к встрече. Однако, отперев своим ключом дверь, он сразу понял: тут что-то не так. Радио почему-то молчало. Цветок герани на подоконнике стоял сухим. Клавиной обувки на полу не было видно. В шкафу, в шифоньере, на плечиках висела только его одёжа. Рубашки, пиджак и бесценная армейская гимнастёрка с медалями «За отвагу» и погонами сержанта с тремя поперечными лычками. Под одеждой внизу одиноко темнела гармонь-кормилица. Возле комода в углу не было Божьей иконки со шторкой. А на комоде, возле пустых пузырьков из-под одеколона, он увидел записку. В сумерках с трудом, недоумённо прочёл несколько слов, написанных карандашом: «Я уехала к маме навсегда. Не ищи меня. Я устала». И ниже: «Клавдия».
Он долго неподвижно сидел на полу, привалясь спиной к краю аккуратно застеленной койки. Ему было плохо. Так плохо ему давно не было. За окном уже стемнело. Было слышно, как за стенами привычно и безучастно живёт барак. Где-то плакал ребёнок, кто-то в кухне гремел посудой. А он всё сидел и сидел не шевелясь, не в силах двинуться с места, не зная, что делать. А надо, надо было взять себя в руки и что-то предпринимать. И он, стиснув зубы, со всей мочи сжал кулаки. Да так, что побелели пальцы. И, шаркая по половицам, пополз к двери.
По морозным улицам Останкино Михаил упрямо ездил в поисках своих друзей. По улицам, переулкам и тупикам: Хованская, Сельхозпроезд, Шереметьевский тупик, где, как он знал, обитали его приятели-инвалиды. Дома были разные. И полудеревенские избы, и финские домики, и двухэтажные дачки богатеньких москвичей. Ведь зелёное Останкино было когда-то местом сугубо дачным, куда из центра города ходили даже конки о четырёх конях в упряжи, даже линейки. А теперь в этих прежде нарядных объёмных дачах жила голытьба, лимитчики из глубинки и бедный посадский люд. И по всем адресам, куда Михаил являлся, ему отвечали разное и по-разному. В одном месте в форточку крикнули: «Да пошёл ты отсюда со своими калеками! Не знаем мы ничего и знать не хотим». А в другом месте, приоткрыв дверь, старушка запричитала: «Да уж нету касатика нашего, нет кормильца. Забрали прямо из дома. Под белы ручки. Спаси его Господи». И слёзно всхлипнула: «Без него теперь хоть помирай». А где-то Михаила и слушать не стали. В спину ему зло закричали: «Да милиция всех дружков твоих, пьяниц, наконец зачистила. Всех забрали. Спасибо, Сталин дал приказ, чтоб не позорить страну-победительницу». А одна хозяйка, отводя глаза, заплакала: «А наш Витя-слепой замёрз где-то в Малаховке, возле платформы. Его из вагона какая-то тварь выбросила. Царство ему небесное». А потом он вдруг услышал: «А ты что, разве не знаешь? Их всех вместе в какой-то лагерь отправили. И ты не лезь на рожон. Отсиделся где-то, живой остался и радуйся». А в другом месте ладная молодуха сразу же зарыдала: «Ой, да не рви ты мне душу! Не рви… Чую, угробят их там, всех угробят».
Михаил слушал всё это, не веря своим ушам, оторопело, недоумённо. Потом почти зло подумал: «Ну что за недоумки?.. Что за уроды? Какую-то чушь несут и несут». И решил твёрдо, спокойно, без паники отправиться на Хованскую к лейтенанту Егорову. В сё-таки выяснить истину. Тот правду знает и мужик трезвый, надёжный. Тот всё разъяснит, всё по местам расставит.
Было почти темно. Безветренно и морозно. На полудеревенской Хованской улице, упиравшейся в роскошь чугунной ограды сельхозвыставки, над домами столбом стояли дымы. И по этой пустой улице, постукивая колёсами, катил вдоль оградок Михаил. Уже из последних сил. Сильно замёрзший. От долгих скитаний его натруженные культи болели, а стёртые в кровь ладони боли уже не чувствовали. На Хованской дом командира Егорова был последним. Расписные ставни закрыты не были, внутри теплился огонёк, и дым поднимался над крышей. Михаил с трудом просунулся в калитку и подкатил к крыльцу. Помедлив, постучал о ступеньки своим деревянным «утюгом». Свет сразу погас, но дверь долго не открывали. Постучал ещё. Наконец, позвякав задвижками и замками, несмело вышла сухая старушка. Из-за её спины выглядывал любопытный ребёнок. Вышла и кошка, ласково села возле их ног. Старуха прикрыла дверь, чтобы не выпускать тепло. А на вопрос Михаила, озираясь по сторонам, скрипуче ответила:
– А ты, милок, что, ничего, что ль, не слышал? Арестовали моего сыночка на какой-то Таганской площади. Их всех там арестовали. Они там сходку устроили в защиту таких вот калек. Туда даже конную милицию вызывали… Всех, всех разогнали. – Помолчала, сдерживая слёзы. – Позабирали кого где. И у нас тут, в Останкино, и по всей Москве. – Она не спешила, видно, ей очень хотелось поговорить о сыне. А Михаил замер и онемело слушал. – А куда потом их девали, не знаю. Бабы на рынке гуторили, вагоны на север куда-то угнали. С глаз долой. На остров какой-то. Валаам вроде какой-то. – Голос старухи стих до шёпота. – А дочке сказали в милиции, что навсегда. Приказали, чтоб даже не появлялась, не клянчила, а то саму заберут. Это, мол, сам Сталин приказ такой дал. Город очистить. – Стоя на крыльце, старуха смотрела на него слезящимися глазами. – А ты, мил, сбежал, что ль, откуда? Аль прятался где?
Михаил оторопело молчал. Сердце в шоке прямо зашлось. А мать Егорова, постояв, вздохнула:
– Может, милок, купишь его баян? Он с фронта привёз. И поиграл-то всего с годок. Почти что новый.
Но Михаил уже не слышал её. Молча ловко развернулся вместе с тележкой и покатил прочь, к калитке. И дальше, дальше по улице. Катил, и в воспалённом мозгу билась лишь одна мысль: «Всё… Вот и всё. Вот и кончились его хлопоты на земле…»
А старуха не уходила. И, мелко перекрестив его в спину, не мигая смотрела ему, неуклюже-квадратному, вслед мокрыми от слёз глазами. И ребёнок выглядывал из-за её спины.
Возвращаясь с гулянья, я, развесёлая и румяная, увидела его на крыльце. Спросила:
– А ты далеко собрался, дядь Миш?
Он негромко ответил:
– К друзьям.
Я простодушно сказала:
– Давай я тебя провожу. Мама ещё на работе.
– Проводи, – согласился он. – Только недалеко. До поворота.
– Могу и дальше. До самого пруда.
И они пошли. Рядом. Старый и малый. Одного роста. В сторону Шереметевского дворца и храма Живоначальной Троицы. По утоптанной снежной дороге. Девочка, повязанная поверх короткой шубейки маминым шерстяным платком и в валенках, недавно подшитых дядь Мишей.
Было тихо, безветренно. Вдали одиноко горел уличный фонарь. Морозная нега стояла в ночи над Останкино. Малышка шагала чинно и даже с гордостью, что провожает куда-то своего друга. А тот ехал рядом, скрипя колёсиками, отталкиваясь о тропу руками. Они двигались в сторону пруда. Вровень друг с другом, по скользкой дорожке, как по планете. И под луной этот короткий их путь в одну трамвайную остановку был словно освящён благодатью…
А над ними, в небе, как бы повторяя земной их путь, лежал Путь Млечный. Звёздный и необъятный. Вечное небо, эта великая «книга между двух книг». А над ней, ещё выше, – простирался уже непостижимый Божий Покой Добра, Чистоты и Любви.
И оттуда, сверху, с Третьего Неба, еле виднелись внизу на белом фоне земли две крошечные тёмные точки. Рядом. А если брать всё ниже, и ближе, и всё крупнее, крупней – то два Божьих создания.
Вот оба они остановились.
– Ну что, Нюрочка? – сказал он. – Что, доченька? – впервые назвав её дочкой. – Проводила меня, и спасибо. Тебе это зачтётся. – И, подумав, повторил уже тише: – Зачтётся… А пока домой беги. А мне к друзьям надо. – Его глубокие глаза как никогда серьёзно смотрели в её детские голубые глазёнки. – Дальше я уже сам.
Она послушно кивнула. И по-детски живо, легко побежала обратно. Но скоро остановилась и оглянулась. Её друг дядь Миша двигался почему-то не в сторону жилья, где рядом дворец и храм. А скользил прямо вниз, под уклон берега, к пруду. И дальше, дальше по дощатым мосткам, ведущим на глубину, к проруби. (Где днём хозяйки обычно полоскали бельё.) И малышка услышала всплеск и глухой удар тележки о воду. Увидела, как дядь Миша недвижно погружается в черноту проруби. И канул, ушёл под воду. И вода сомкнулась над его головой. Дитя стояло замерев, окаменев. А на маслянисто-живой поверхности закачался крест Божий – отраженье купольного креста стоящего рядом храма Живоначальной Троицы. И это золотое сиянье креста всё качалось и качалось на чёрной воде. И она со страхом рванулась, бросилась к людям, к дому. Бежала изо всех сил, задыхаясь, с побелевшим лицом. Оскальзываясь, падала и поднималась. И бежала опять. В духоту тёплой кухни влетела в беспамятстве. И, задохнувшись, замерла посередине. Затем махнула рукой в сторону пруда и лишь успела сказать: «Там… Там… На пруду… Дядь Миша… Дядь Миша…» Её коленки ослабли, и она мешком повалилась на пол. Женщины кинулись к ней:
– Господи, Нюся! Девочка!.. Да что с тобой?!
Развязывали на ней платок, стаскивали шубейку. Говорили одна другой:
– К себе её отнеси. Её мать ещё на работе…
И, словно опомнившись, загалдели:
– А что с Мишей-то нашим? С Михаилом-то что? Где он?
И, перебивая друг друга, засуетились:
– Что с ним-то? На пруду, что ли? Зачем он там? – И всполошились. Всполошились и побежали…
А через год девочка Аня пошла в первый класс. И перестала уже заикаться. И постепенно в бараке, в доме номер шесть по 3-й Останкинской улице, всё улеглось и вроде даже забылось. Кануло в Лету. (Исчез даже глиняный кот – копилка без дна.) А в опустевшую комнатку Михаила и Клавы жилконтора ВСХВ вселила многодетных беженцев. Свято место воистину не будет пусто. Семью погорельцев из Белоруссии. Их дом и всё их село фашист сжёг дотла. Мало кому удалось выжить. Убежать, скрыться в лесах. А тут им с детьми в Останкино даже комнатку дали – верную крышу над головой. И даже с мебелью (шкаф, койка, комод). Вот уж счастье-то.
А наш барак номер шесть, словно Ноев ковчег, где «каждой твари по паре», плыл по волнам времени всё дальше и дальше. В будущее. Через толщу времён.
ЭПИЛОГ«Окончен тот великий смертный бой, / Синеет мирно небо над тобой. / Над вечной нашей матушкой-рекой, / Над славною солдатской головой. / …Всем тем, которых забывать нельзя, / Поклонимся, поклонимся, друзья».
Ступени памяти
Новелла
На Балканах в 1877 году, во время боёв против осман за болгарских братушек, великий белый генерал Скобелев сказал, что только русские могут воевать за другой народ из христианского сострадания, из милосердия.
Я не случайно именно так назвала этот рассказ. Сегодня, в юбилейный год Великой Победы моего Отечества над гитлеровским фашизмом, я, как по ступеням времени, ступеням памяти, прошла по судьбам моих дедов и прадедов – мужчин моего рода. Защитников своей земли. И вот чем хочу поделиться.
I. ДОРОГА ЛОЖКА К ОБЕДУМой прадед Иван Никанорович Никольский – сын священника и прекрасный хирург. Защитник православной веры и Родины. И в России, и на Балканах в боях с басурманами полтора века назад. Вернувшись домой в Нижний Новгород с крестом Святого Георгия на груди, полученным от белого генерала Скобелева, сказал, обняв детей и жену: «Ты, Мария, завещала мне воевать достойно, с честью. Завещала выжить и вернуться домой. А с чужбины ничего чужого не брать. Все три завета твоих я выполнил. Ничего чужого не взял. Только вот возьми на святой помин эту деревянную ложку. Там, у болгарского села Шипка, лютой зимой на перевале в передышке между атаками и моими операциями я вышел однажды из госпитальной палатки. (Тогда ещё не было ни антибиотиков, ни наркоза. Хирург просто вливал склянку спирта в орущий от боли рот и резал раненого по живому – животы, руки, ноги. А спустя время выходил из палатки сам еле живой.) Стоял, приходя в себя, и наконец, перекрестясь на белый свет, устало вздохнул и увидел поодаль белый дымок костра. Это наши солдатики варили и ели полевую кашу. Слышу, зовут: “Доктор, ваше благородие! Отдохни, отведай нашего горячего варева”. Подошёл, стою гляжу на котёл, на весёлый огонь костра. Однако есаул понял, что у меня нет за голенищем, как тут у всех, своей походной ложки. Вскочил и, отойдя недалёко, наклонился к недавно убитому, ещё не застывшему, не вмерзшему в снег солдатику. И, перекрестясь, достал из-за голенища его сапога деревянную ложку. Сбоку даже чуток объеденную, видать, струганную ещё дома. “На тебе, доктор, возьми, садись к нам. И протянул мне её. – Дорога ложка к обеду. Теперь пусть и тебе послужит”».
Иван Никанорович, глядя на жену, помолчал. «Вот, Мария, держи и береги её. Пригодится в хозяйстве. Дорога ложка к обеду». Ложку Мария взяла, но аккуратно завернула в холстинку и бережно спрятала.
…И вот минули десятилетия, больше столетия. И эта самая ложка (малая, но великая) стоит сейчас у меня дома, за стеклом, в стакане, как цветок вечной памяти.
II. Шуберт. ВЕЧЕРНЯЯ СЕРЕНАДАА вот мой дед, Трошев Аркадий Иванович. Авиатор, выпускник-отличник Академии им. Жуковского 1927 года. (Всего второй выпуск!) Совсем молодой дед мой и его близкий друг, однокурсник И. С. организовали в академии собственный музыкальный квартет. Лицо вуза. Некий оркестр свой «Мандолина, гитара и бас». Но не бас был, конечно, был баян. Плюс ещё и дедов кларнет. Он прекрасно на нём играл. Выступал квартет и у себя перед авиаторами. В круглом «приёмном зале послов» краснокирпичного чудо-дворца, где, кстати, столетье назад спасался от пожаров Москвы завоеватель Наполеон. «Путевой» этот дворец на Тверском тракте (ныне Ленинградский проспект) построила ещё государыня Екатерина II, а большевик Ленин отдал его под авиаакадемию. Играл квартет бескорыстно, увлечённо и радостно. Особо в праздники – октябрьские, первомайские. Играли по заводским клубам и по фабричным окраинам. Пролетарии всегда горячо их принимали. Ещё бы, агитаторы-авиаторы – будущее неба страны. И уже такой квартет! Такой свой звонкий голос имеют! Знали бы тогда эти простодушные работяги, пролетарии тех лет, каких великих сынов взрастит эта академия. Они не только поднимутся в небо, не только защитят от врагов это небо. Они первыми будут в космосе.
В общем, наша власть моего деда берегла, ценила. Как и других мудрых авиаторов Жуковки. В 41-м не пустила его на фронт, даже и в ополчение. Выдала белый билет. Он, тогда уже автор ряда учебников для вузов, уже профессор МАИ и МАТИ, преподавал студентам и в дни войны. Читал курс моторостроения винтовых самолётов. В годах 1941-м и 42-м, во время ночных налётов на Москву полчищ фашистских «мессеров» и «фоккеров», дед не прятался в бомбоубежище. Смотрел, как эти машины смерти плывут всё ближе и ближе. Ровными рядами чёрных крестов. К Кремлю. К нашей Яузе. Ждал фугасок. Знал, как их тушить. Следил за боями в небе. Различал все самолёты по звуку. (Наши смелые «ястребки» бились тогда отчаянно. Героически гибли, падая вниз, горели, как факелы. Точки ПВО не справлялись. Лучи прожекторов метались и шарили в небе впустую. СМИ и сегодня не любят об этом писать, вспоминать.)
В бомбёжку, в гуле и грохоте близких разрывов (даже во двор нашего дома упала бомба, мальчишки потом в этой яме купались почти два года) дед в темноте комнаты вынимал из футляра свой чудо-кларнет, чей голос так похож на людской, и начинал играть. Чаще любимого светлого Шуберта, наизусть. Его нежно-прозрачную «Маленькую ночную серенаду». Звуки волшебной музыки вместе с дыханием деда упрямо и дерзко стремились ввысь. Всё выше и выше. Рвались из нашего тёплого дома в холодное чёрное небо войны. В гул боя. Они тоже хотели дерзко сражаться с этой армадой фашизма.
Позже у деда и бабушки уже пухли от голода ноги. (Одного скудного пайка на семью не хватало.) Иногда дед на толкучем рынке выменивал за бабушкино золотое колечко пару стаканов зерна. И дома аккуратно молол его, бережно вращая длинную ручку коробочки-кофемолки. Древней, деревянной, тёмно-коричневой. «Золотая» эта спасительная мука белой струйкой сыпалась в крохотный ящичек… Потом бабушка смешивала её с лебедой и пекла на воде живительные лепёшки. А зимой, в морозы, дедушка за вязанкой дров для железной буржуйки (со скрипучей дверцей) ездил трамваем за город. Топить печку книгами не поднималась рука. А там ему кто-то где-то разрешал разбирать старый штакетник. За живые деревья штрафовали. За их пилку даже сажали.
В это же время папа мой, лихой лейтенантик, был на фронте, на передовой. Командовал танковым батальоном. Наши грозные, гремящие траками Т-34, наступая на врага и поводя длинными дулами пушек, послушно ему подчинялись, как живые домашние звери. Мы же с мамой были тогда за Уралом, в эвакуации под Курганом. Таких эвако-беженцев расселилось по избам колхозников много. Их было полно. И мы два года жили в землянке у леса. Словно в сыром окопе. Однако в окопе своём, отдельном. Мы даже кошку пригрели. Мама, пианистка и агроном, долго не находила работы. От голода нас спасал лишь огород. Картошка, солёные огурцы и капуста в бочках. В общем, как всегда, спасала наша родная земля. Земелюшка-матушка.
Чёрно-белых фото тех лет очень мало. Бережно их храню.
III. ПОЛЕВАЯ СУМКА ТАНКИСТАА вот таков был мой отец Ракша Евгений Игоревич. Агроном (как и мама, выпускник ТСХА, факультет механизации) и одержимый изобретатель сельхозмашин. А ещё танкист-победитель, гвардеец с редким орденом Александра Невского на груди. Защитник Отечества и лично меня от неминуемой смерти под сапогом фашизма. И я гордилась и буду всю жизнь гордиться тем, что после войны (в которой мы смяли этот сапог) я носила в школу вместо портфеля полевую сумку отца из дерматина. С длинной лямкой через плечо. Внутри эта сумка долго пахла (как и мои тетрадки) горьким машинным маслом, дымом стреляных гильз от снарядов, фронтовыми дорогами. Вместе с ней я получила и аттестат зрелости. Истинной моей зрелости.
IV. ПУТЁМ БЕССМЕРТНОГО ПОЛКАА вот это мой внук. Владимир… (Фамилии умышленно не даю. Но миром такие Владимиры, знаю, владеть не будут.) Улыбчивый недоучка, самоуверенный лгун и хитрец… Что ж, пришло иное время, иные песни. Вляпались мы в капитализм в девяностые, когда эти внуки рождались. Вернее, нас вляпали. Даже втолкнули. «Свобода!.. Свобода!» А от чего, собственно, свобода-то? Ради чего, для чего? Теперь кругом или сытые сибариты, или недовольные всем наглецы. Но и тех и других заботит одно – прибыль, коммерция. Уже больше на кухнях не собираются – поспорить, потолковать о политике под гитару. За стеной в застольные праздники больше уж не поют хором «Ой, мороз, мороз» или «Рябинушку». И во дворе дети уж больше не прыгают в классики и через скакалку. Ведь какую чудо-страну потеряли.
Я же буду всю жизнь страдать и стыдиться, что в эти мирные десятилетия скрывала своего циника внука от призыва в армию, от годовой (всего-то!) службы. (А вдруг там кто-то его обидит? А вдруг там дедовщина?) Военкомат его очень искал, прописанного в моей квартире. Десять лет (!) донимал меня постоянно. Особенно в период призыва. Каждую весну и осень. Я же скрывала адрес его, жившего у подружек. Его, такого рослого, здорового бугая́, «защитничка Отечества», родной матери и лично меня. От возможного вражьего нападения. Теперь мне стыдно за это. Хотя тут не только моя вина. Но каюсь, всё равно каюсь…
И наверное, долго бы каялась. Но нет. Этого не позволили, не допустили настоящие патриоты: мои отцы, деды и прадеды. Мои великие предки. Они, покойные, но никогда врагом не сломленные, отстоявшие Родину и лично меня, поднялись недавно «Бессмертным полком». Напомнили о себе. И, как живые и вместе с живыми, молодыми и старыми, пошли, уверенно зашагали по сёлам и городам. Явили миру нашу бессмертную мощь. И многотысячное это шествие по всей стране (с портретами и наградами на груди) показало (до слёз, до мурашек), что Россию не победить. И что живут в каждом бьющемся сердце – и ныне, и присно, и во веки веков – вечные наши Вера, Надежда, Любовь. И мудрая мать их – София.
Всем праздникам – Праздник
Навсегда запомнила я «запрещённые» Пасхи моего послевоенного детства, когда было опасно иметь в доме икону, крестить детей, украшать к Рождеству ёлки и уж тем более молиться и ходить в храмы…
Мы с мамой жили тогда в Останкино, в рабочем бараке со множеством перенаселённых беднотой комнат. Перед Пасхой все в доме стирали бельё, мыли окна, как могли наводили порядок и красоту. При этом, конечно, не афишируя, а просто как бы готовясь к весне. Мама загодя копила луковичную шелуху, доставала цветные чернила, пёстрые тряпочки. Загодя мы с ней покупали два десятка бесценных яиц. В магазин ходили вдвоём, потому что в «одни руки» давали лишь по десятку.