И вот наступали торжественные предпраздничные хлопоты. Мама поплотней задёргивала шторы, на двери накидывала крючок, и в комнате на керосинке (на этот случай её приносили из общей кухни) по-особому, с солью, отваривались яйца. Наконец (о, радость, о, священнодейство!) мы садились за стол, под уютно светящийся абажур. По клеёнке, чтоб не запачкать, расстилались газеты (конечно, с портретом вождя на каждой). И мы начинали красить пасхальные яйца. Это был настоящий праздник! Вся перепачканная зелёными, синими, красными красками, высунув язык от старанья, я выводила по цветной скорлупе две заветные буквы – Х. В. Я уже знала, что это – Христос и Он – воскрес, и знала, что это значит…
Моя мама была выдумщицей. Она умела раскрашивать яйца так, что они были лучшими в доме! Ведь пасхальные яйца тайно дарились, а малышнёй обменивались, «чокались» и, конечно, сразу жадно съедались. Наши «особенные» яички были то мраморными, то с переливами, то одноцветными. И на каждом смело красовались две «опасные» буквы – Х. В.
Потом, полушёпотом прочитав «Отче наш», мы раскладывали эти пёстрые волшебные яйца по зелёной овсяной травке, втайне от соседей выращенной мамой в тарелке. И вот в предпасхальную ночь это чудо ставилось посредине круглого, под оранжевым абажуром стола, застланного белоснежной, хрустящей от крахмала скатертью. Так было почти у всех соседей. И иконки так же тайно хранились за дверцей в буфете. Но если кто-то нежданно стучал в нашу обитую старым одеялом дверь, мама тотчас прикрывала все это полотенцем…
А уж поход в храм на Пасху был для всех жильцов нашего останкинского барака особым событием и даже подвигом. Мужчины ходить домочадцам в церковь категорически запрещали. Но женщины и старухи (втихую или со скандалами), взяв куличи, повязав платочки понарядней, получше, упрямо тащили своих ребятишек за худые, хрупкие ручки к Боженьке в храм. Эти походы вспоминаешь как чудо. Ведь там было то, чего так не хватало в суровой жизни. Там был Сам Бог: добрая улыбка и ласковая молитва, песнопения и просфора, тёплый аромат ладана и озаряющий свет свечей. Там была Надежда. Вот так цепочкой, от руки старческой к ручке детской, и передавалась, не прерываясь, на Руси православная вера.
…Каждую весну в России, когда под лучами уже тёплого солнца подтаивают снега, звенит капель и распускается пушистая верба, наступает для меня, для нас и для всех христиан на земле великий праздник – Пасха. Мы стараемся получше украсить дом, печём куличи, весёлыми красками разрисовываем яйца и, главное, идём в храмы. А при встречах с радостью восклицаем: «Христос воскрес!» – и слышим в ответ тоже радостное: «Воистину воскрес!»
Маэстро и «ФИ-МИ-ЖОР»
Новелла
Как-то пришёл ко мне прекрасный музыкант, человек-оркестр, баянист Виктор Гридин. Многие годы он был верным мужем легендарной певицы-народницы Людмилы Георгиевны Зыкиной.
Сидим на кухне, беседуем, и вдруг он говорит мне:
– Ирин, помоги моей жене, Надьке, как-то встать на ноги, определиться, продвинуться.
– Какой Надьке?! Это кто? – удивляюсь я. – Ты же аккомпаниатор Зыкиной. Её любимый муж. Народной-разнародной.
– Да она одно время была у Людмилы после училища на подпевках. С другими девчатами.
Я сижу, вытаращив глаза, ведь я их знала как семейную крепкую пару. Спрашиваю поражённо:
– И когда же ты это успел?
А он отвечает, словно не слыша:
– Очень уж я устал за годы от такой «крутизны» народной… Не в масть. – И лукаво добавил: – А Надюху, бывало, уходя, хлопнешь по заднице, а вернёшься – она всё ещё прыгает.
(Вижу, никак он не хочет отвечать всерьёз.)
– А эта что, в масть? Совсем, что ли, не «крутая»?
– Да всяко бывает. Эта тоже курянка, землячка моя, из села по соседству.
От неожиданности такой оглушительной информации я молчу, прихлёбываю чай. А потом мы вдруг оба начинаем смеяться, но каждый по-своему и почему-то невесело. Воистину, пути Господни неисповедимы.
…И я откликнулась на просьбу Виктора помочь его молодой жене. Тем более что она пела фольклорный репертуар моей бабушки, певицы-народницы Надежды Плевицкой.
После концерта уставшие, но довольные мы приехали на Тишинку, на квартиру к Виктору (которая неподалёку от концертного зала). Завтра наутро молодожёнам уезжать на гастроли. Устала и я. Поскольку этот фольклорный концерт по просьбе Виктора помогла им устроить я. Не только написала либретто-сценарий и даже тексты для ведущих-конферансье, но и сама вела этот сольный концерт, выходя из-за кулис по разным сторонам сцены вместе с драматическим актёром Александром Михайловым. Я произносила тексты от имени Надежды Плевицкой, а Саша – тексты государя Николая II. «Зал, конечно, неистовствовал» (разумеется, шучу).
Виктор в смокинге с бабочкой, статный, красивый, музыкант-баянист, пропуская дам в квартиру, картинно откидывает прядь волос:
– «О, я хочу безумно жить! Всё сущее увековечить».
Жена кокетливо вторит:
– «Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам».
Запах пионов и роз сразу наполняет небольшую квартиру Виктора. Здесь всё изящно, продуманно, красиво. А главный предмет дома – пианино – украшает недавняя свадебная фотография хозяев.
Мы располагаемся по-русски – на кухне. Уютно. Надя, улыбчивая, пухленькая, расставив по квартире вазы с цветами, появляется уже в халатике, бело-розовая, свежая. Хлопочет на кухне у плиты, у стола, и её густые, пышные волосы русой волной обтекают плечи. Словно это не она только что отпела своим сопрано двухчасовой концерт русских народных песен: «Помню, я ещё молодушкой была…», «Лучинушка», «Не брани меня, родная…», «Что ты, барин, щуришь глазки», «Ухарь-купец»…
– А я ведь вчерашняя деревенская девчонка, шестнадцать лет в Москве мыкалась. Была даже на подпевках у великой и народной. – Она кивает на дверь. – Его бывшей. И вовсе я не разлучница-греховодница, как сплетничают некоторые. Он сам ко мне пришёл. – И пропела: – «Не судите меня, греховодницу. / Не могу без него, не могу». А настоящий дом только теперь почувствовала, в этой квартире… Для женщины великое дело – чувство дома. А сколько уж намоталась по общежитиям, по чужим углам! А тут, – она раскидывает руки, словно обнимая пространство, – как в песне: «Разрешите погулять. / В этом доме топнуть. / Неужели подо мной / Половицы лопнут?..» Так что у меня теперь два дома. Этот и сцена. И оба безумно люблю!
– Эй, жёнка-молодка! – слышится баритон хозяина. – А пирожки будут?
Он в комнате за стеной собирает чемоданы в дорогу. Укладывает в чехол и свой украшенный перламутром, нарядный, хотя и тяжеленный, баян. Тот по-живому вздыхает, попискивает, точно разговаривает. На сцене Виктор с этим баяном, послушным, любимым другом, управлялся легко, играючи. Танцевал с ним в обнимку, словно с пушинкой.
– Мы куряне, – говорит Надя. – Любим пирожки с капустой и борщи. На это я мастерица. Мама в деревне научила.
Я спрашиваю:
– Какие же на ночь пирожки? Артистке за фигурой следить надо.
– Так они у меня с утра готовы. Подогреть только. Раньше на селе все печи топили. С дровами всегда проблемы. Сказали бы маме тогда, что вот будут какие-то микроволновые, что в полминуты можно всё подогреть, не поверила бы. – Надя с удовольствием вспоминает: – У нас мазанка была белёная, под соломенной крышей. Печь в полхаты. Деревня у нас простенькая. Петрищево. И мама моя Петрищева. Помещики были такие. А я по отцу Крыгина, в соседнем селе все Крыгины. Чуть дальше – село Винниково, откуда родом ваша бабушка, тоже Винникова. Великой Плевицкой она стала уже потом. Меня иногда преемницей её называют. И не только потому, что землячка и тоже Надежда. Я много песен из её репертуара пою.
Я с ней не согласна, но молчу. Она и поёт не так, много кричит. А Плевицкая из каждой песни создавала спектакль. Хозяйка расставляет на столе тарелки, нарядные чашки с драконами.
– И Гридин мой родом из тех краёв. Из-под Белгорода. Так что земля наша песенная. Он ведь не только аккомпанирует, он солист. В его обработке и «Рассыпуха», и «Утушка луговая». Он и Брамса играет «Цыганскую рапсодию». «Дунайские волны». – И с гордостью: – Он у меня артист давно народный. И не благодаря Зыкиной. Он и дирижёр, и почти на всех инструментах играет.
Тут она ставит на стол блюдо с дымящимися, румяными пирожками. Прислушивается, как её Витя, человек-оркестр, собирает чемоданы в завтрашнюю поездку.
– Бывало, мама сковородку из печи вытянет. Хлоп на стол. А мы с братом голодные после поля, прямо горячие руками тягаем, обжигаемся… А в поле вставали рано. Мама будила в шесть. И марш из дома с лопатами, тяпками. По десять гектаров свёклы пололи. Бывало, смотришь – конца-краю ряда́м не видно. И всё вручную. От взрослых отстать стыдно. Руки в мозолях. Ещё и брату поможешь. А заработки в колхозе какие были? Слёзы. Платили зерном, буряком. Так что мамочка моя счастья мало видела. Сейчас за меня хоть радуется. И брат в порядке.
– А какой возраст, – спрашиваю я, – ты считаешь лучшим для женщины?
– Да любой. Тот, в котором она счастлива. Пусть даже чуть-чуть.
– А кем хотела в детстве стать?
– Всегда только артисткой-певицей. И только в Москве. С детства обожала Москву, тянулась сюда. С детства певунья была жуткая. И в поле, и в школе… Мама, бывало, чуть запоет, а я сразу вторю. И печальные. И озорные. Ни дня без песни. И в будни, и в праздники. – И Надя, вдруг замерев на мгновение и вскинув голову, широко и звонко поёт: – «С ярмарки ехал ухарь-купец! Ухарь-купец, удалой молодец!..»
В коридоре тотчас зааплодировали: «Шайбу!.. Шайбу!..»
Она засмеялась, по-деревенски прикрыв рот ладошкой.
– Так какой прикид берём? – Виктор заглядывает в кухню. – На второй выход? – Он красив, горяч, ну просто ухарь-купец. Озорно глядит на меня. – Сейчас ведь как? Одежда – это прикид. Песни – хиты. Магазины – шопы. Всё шопы да шопы…
– Давай чёрное с жемчугом, а? – отвечает Надежда. И уже мне: – Люблю чёрный цвет с белым… Бывает, бирюзу ношу. Или синий.
– К глазам?
– Не знаю. Раньше больше любила яркое. А теперь даже фольклорные платья для сцены не люблю – слишком петушиные. Мне мастерица Аллочка шьёт, из Петровского монастыря… Знаете, вкус с годами меняется. Десять лет назад или пятнадцать – всё это разные Нади Крыгины. Стиль вырабатывается не сразу. Как и вкус. Я и сейчас, если честно, свой окончательный стиль ещё не нашла… А что с волосами я вытворяла! – И, тряхнув головой, звонко хохочет. – Впервые в Москву поступать приехала вот с такими косищами! – И показывает: – Толщиной в руку, потом девчата из общежития уговорили отрезать. Дурёха была, конечно, – отстригла. Потом красилась. И в чёрный, и в белый, и в рыжий… Вспомнить смешно. А сейчас всем бы девчатам наказала: «Не вздумайте, девочки, отстригать косы! Это враньё, что укрепляются волосы! Потом никогда прежних кос не вырастить».
В кухню заскакивает Виктор:
– Всё хочешь удивить нашего автора Ирину Евгеньевну? – И, схватив с блюда горячий пирожок, исчезает. Уже из коридора доносится его озорной голос: – Не стыдно, сударыня, потерять умение удивлять, а стыдно потерять умение удивляться…
Надя на мгновение задумывается над этой «мудростью», садится к столу напротив меня – такая роскошная и земная.
– Помню, как с трудом отыскала училище Ипполитова-Иванова. Пришла на отборочное прослушивание. Трясусь, конечно. В зале сидит комиссия. И мой будущий педагог по вокалу Тарасенков Николай Михайлович. Спрашивает: «Ну-с, так что, голубушка, вы нам приготовили?» Я бойко так: «Я на горку шла». «Ну-с, а в какой тональности вы “шли на горку”?» А мне в Курске перед отъездом подсказали и даже на бумажке записали, мол, отвечай на всё «фа мажор». Записочку по пути я, конечно, потеряла. Стою перед комиссией на грани обморока. Но вдруг меня как озарило! И я выпалила на весь зал: «В фи-ми-жоре…» Все так и грохнули. Тарасенков потом долго подтрунивал: «Ну-с, фи-ми-жор. Повторим арпеджио…» А на втором курсе меня уже в ансамбль «Россияночка» пригласили. Заработала первые деньги. Первые гастроли пошли. Но учиться не бросила. Потом Гнесинку окончила. А с «Россияночкой» до сих пор дружу. Хотя им сейчас так трудно…
– Ни слова о трудностях. И об инфляции. – Входит Виктор, по-хозяйски ставит на стол из буфета бокалы. – «Ни слова, о друг мой, ни вздоха!» Чай заварю сам. Без экономии, не до пятой заварки пакетик.
– Витя, а в вашей жизни были потрясения?
– Вот главное моё потрясение, – указал на жену. – Мы оба заряжены положительно и потому оба отталкиваемся. К тому же она Дева. Любит «Шанель», а я «Камю». Любит собак, а я кошек… Вот вам и потрясения. Только юмором и спасаюсь.
– Если серьёзно, – вскидывает Надя брови, – мы семья молодая, и я учусь послушанию. И это при моём-то характере! И всем бы девчатам сказала: «Учитесь, девочки, уступать! Даже отступать». Наша сила не в слабости, это враньё. А сила в умении вовремя отступить.
– Ну а потрясения посерьёзнее? – смотрю я на Виктора.
– Если не считать расставаний с жёнами, то первая серьёзная встряска у меня была в восемь лет. Тогда из глухой деревни, где я родился в предвоенную пору (при коптилках, лаптях, затирухе), брат впервые привёз меня на телеге на станцию. И ушёл куда-то. И тут в вечерней тиши я впервые был оглушён налетевшим и пронёсшимся мимо поездом. И ещё репродуктором на столбе, громко говорившим на всю станцию. И электролампами на проводах. А когда ночью мы возвращались в село, в нашу тёмную, глухую избу, я был уже другим человеком.
Он разливает по чашкам ароматный чай.
– Что-то подобное испытал потом, когда уже музыкантом впервые попал за рубеж на гастроли. Вернулся подавленный от всего увиденного, однако свою землю полюбил ещё, что ли, пронзительнее. – Он встал и почему-то вышел из кухни.
Я спрашиваю:
– Надь, а ты детей любишь? Завести собираетесь?
– Больной вопрос. Конечно, люблю. У Виктора их двое, уже совсем взрослые люди… А мне теперь уж как Бог пошлёт… Грешна я. Только б и каяться. Да и каюсь.
– Что ж, у каждого своя книга жизни… А вообще ты часто влюблялась?.. Ты оставляла мужчин или они тебя?
– О-о… меня с детства романы морочили, – засмеялась она и вдруг задорно запела частушку-топотушку, дробно затопав в пол, точно проверяя половицы на крепость: – «Боевая, боевая. Боевая не совсем. / Боевую любят десять, / А по мне страдают семь!»
Надя была бодра. Словно это не она только что отработала на сцене долгий сольный концерт.
– Нет, Надь, я же тебя серьёзно спросила.
Она тряхнула копной волос:
– «Ох, девушки-голубушки, не бойтеся изменушки! Тяжко от изменушки только две неделюшки!» Я ж артистка! А в возрасте Джульетты были уже трагедии и горькие разочарования. Почему-то ребята чаще любили меня издали. Боялись моей силы, что ли, яркости. Моим невзрачным подружкам везло куда больше. Теперь понимаю: и мальчишки, и мужчины боялись скорей своей слабости. А вот Виктор не побоялся, протянул руку, подставил плечо, обуздал. У меня ведь характер – дай Бог!
– Ой, нет! Не дай Бог! – В этот момент Виктор вошёл с бутылкой красного вина в одной и красивой зажжённой свечой в другой руке, поставив на стол, серьёзно продекламировал: – «В красной рубахе, кудряв и румян, вышел на улицу весел и пьян». – Шутливо приобнял жену. – «К стыдливой девице купец пристаёт. Зовёт и ласкает, за ручку берёт…» – Разлил по трём бокалам красное, словно рубин, вино. И, когда выключил верхний свет, в каждом бокале зарделось и задрожало пламя свечи.
В романтической полутьме мы сидели у живого огня. Чувствовалось, как в доме пахнет воском и цветами, подаренными молодожёнам. Слышалось, как за окном засыпает Москва. И, кажется, даже было слышно, как летел с небес тополиный пух. И не гасла свеча. И блестели наши глаза.
И тут Виктор сказал тихо:
– Давайте, сударыни, выпьем не за успехи и звания. Не за наши гастроли и даже не за любовь. Хотя Наде недавно дали заслуженную России. А выпьем мы за… – он замер, – за милосердие… И как там в гадании-то, по колоде-то карт говорится: «Что было, что будет…»
Я подсказала:
«Чем дело кончится. Чем сердце успокоится».
– Вот именно, – всерьёз согласился он, – чем сердце успокоится.
И звон наших бокалов украсил тишину города за окном.
(Его сердце успокоилось в этой квартире 4 апреля 1997 года. Виктору Гридину, большому музыканту, было всего 54 года.)
* * *Тогда мы не могли знать, что спустя годы, незадолго до своей смерти, Людмила Георгиевна Зыкина с тихой горечью отвечала на вопрос журналистки: «Всю жизнь я любила лишь одного мужчину. Виктора Гридина. И сегодня счастлива лишь этой памятью. Он всегда это знал. И знает».
Ушла великая певица 1 июля 2009 года. Но оставила нам свои великие песни и, главное, свою бессмертную любовь.
Побеждающий свет
(реквием живописцу)
Перед нами картина, живописное полотно… Магнитка… Магнитострой, начало 30-х годов. Тёплый летний вечер. Уголок девичьего общежития в дощатом бараке-времянке, железные казённые койки, одна из которых накрыта явно захваченным из дома лоскутным деревенским одеялом. Вдали, за распахнутым окном, видны могучие силуэты возводимых домен, опутанные строительными лесами, железнодорожные подъездные пути. Под самым окном плечистая мужская фигура, застывшая в терпеливом ожидании. Мы видим и понимаем, кого ждёт этот парень, – конечно же, вот эту золотоволосую и босоногую, которая стоит в центре картины, спиной к нам, поправляя перед зеркалом волосы и лукаво поглядывая в сторону окна…
Всё здесь очень обыкновенно и чуточку трогательно. Замысел художника, согретый ласковой, всепонимающей улыбкой, открывается вроде бы с первого взгляда. Но почему же тогда, бросив этот самый взгляд, ты уже не можешь отвести глаз от полотна? Ч то-то держит тебя возле него, заставляет снова и снова всматриваться в изображённое: то ли певучесть женственных линий и богатство золотисто-розовых тонов, то ли сама идея картины, вдруг открывающая тебе за видимой простотой и прозрачностью некие глубинные пласты бытия.
Картина «Моя мама» была создана молодым художником Юрием Михайловичем Ракшой в 1969 году и сразу же принесла ему известность, даже славу, получив широкий и благодарный отклик. Журнал «Огонёк» (затем «Работница», «Смена», «Творчество») тогда же поместил репродукцию «Моей мамы». Юрий Михайлович вспоминал потом о частых, порой неожиданных встречах с этой репродукцией то в общежитии шофёров БАМа, то в чукотской яранге. Рассказывал о письмах, присылаемых самыми разными людьми. Особенно дороги ему были послания строителей Магнитки: «Они узнавали в моей работе всё – время, и самих себя, и детали быта». Здесь действительно словно собрано воедино самое важное, дорогое, во имя чего вершился и вершится созидательный труд поколений советских людей, и романтическая, суровая, солнечно-песенная пора минувшего смыкается с сегодняшним днём нашей страны.
Но не только это. Ведь письма и отклики на «Мою маму» шли к Юрию Ракше и из иных краёв и стран, от людей чаще всего и вовсе не ведавших о Магнитке и первых советских пятилетках. С неизменным успехом экспонировалось это полотно в Мексике, Франции, Англии, США, Японии, а в Париже на всемирной выставке художников «Биенале-72» картина получила премию в номинации «Лучшее в реализме». И значит, виделось и видится здесь, помимо конкретно-исторического содержания, ещё нечто очень общее и глубинное, близкое любому жителю планеты. И это ещё одно свидетельство богатства и действенности метода реализма и заключённого в нём общечеловеческого начала.
Юрий Ракша впервые использовал здесь открытый им для себя приём образного обобщения, основанный на ощущении множественности своего героя. «Моя мама» – отнюдь не конкретный портрет единственного на земле самого родного человека. Дорогие художнику черты женщины того поколения, к которому принадлежала его мать, можно угадать в любой из четырёх девушек, изображённых на полотне.
Разумеется, – и в том секрет покоряюще-доверительного воздействия картины, – в неё вложено огромное личное чувство. Юрий Ракша ещё с мальчишества знал по рассказам матери, как она работала на строительстве Магнитки, приехав туда совсем молодой деревенской девчонкой.
А к работе над картиной он приступил, узнав о безвременной маминой кончине. Своей картиной художник словно бы бросил вызов смерти и забвению, припадая к победной яви далёких дней, как к сказочному источнику живой воды, и желая всем жаром сыновней любви и печали вернуть живущему в его сердце облику матери былую красоту, молодость, силу…
Но этот облик и сама материнская судьба были неотделимы в его понимании от множества других похожих судеб её сверстниц, от подвига созидания и победы, совершённого поколением энтузиастов-строителей. Сыновнее чувство, находящее отзвук в каждом человеческом сердце, обрело пафос высокой гражданственности. Темы Родины и матери сплавились в «Моей маме» воедино.
Тот же благородный сплав мы видим в картине «Тыл», написанной год спустя. Вернувшись памятью в военные годы, на которые пришлось его детство (а родился и рос он на окраине Уфы), художник изобразил уже вполне достоверный семейный портрет: мать Зою Дмитриевну, бабушку, младшую сестрёнку Валю и самого себя, собирающих скудный урожай с картофельного поля. Вместе с тем картина, начиная с названия «Тыл», наполнена величаво-драматическим, обобщающим звучанием. Усталая женщина с упрямым взглядом налегла на лопату, у ног её девочка-малышка старательно собирает с белых картофельных плетей только что вырытые клубни. Худенький мальчуган придерживает раскрытый мешок, помогая старухе бабке высыпать туда очередное ведро. Серые, бурые, тёмно-коричневые тона нужды, беды, даже голода господствуют на унылой, пустынной земле, казалось бы, безотрадно и безысходно. Но от женского лица с обтянутыми скулами, от глаз солдатки-матери и её сильных рук, от личика и волос её дочки тянется к нам золотой свет доброты и надежды.
Этот побеждающий свет – неизменное и определяет начало художника, его пароль, его позывные. Им согреты все картины Ракши. А источники его – все там же, в холодном и голодном, но победном военном детстве. В первых искрах таланта, вспыхнувших тогда вместе со скудным спасительным огоньком барачной печурки. И ещё в зародившемся тогда же и всё более разраставшемся ощущении единства судьбы своей семьи, собственной судьбы с народной судьбой во всём – в трудах и лишениях, горе и радости, в причастности к истории, в ответственности за будущее…
Отсюда и возникло органичнейшее взаимопроникновение лирического и гражданского начал в живописи Юрия Ракши, получившее наиболее разнообразное преломление в разработке образа женщины-современницы.
«Ты и я», «Настроение», «Моя Ирина», «Над Истрой», «Земляничная поляна» – вот далеко не полный перечень полотен, на которых художник воссоздал черты жены Ирины и дочери Анюты. К ним примыкают картины, где облик постоянных и любимых его героинь, сохраняя портретное сходство, получает обобщённо-символическое осмысление. Такова «Гармония», а также «Добрый зверь и добрый человек», где Анюта – дитя человеческое – предстаёт в неразрывной слитности с миром цветов, деревьев и трав, прекрасных и ласковых живых существ, как одно из них – наиболее полное воплощение незащищённо-хрупкой красоты бытия.
И ещё есть в этом ряду «Продолжение» – один из самых значительных и глубоких по чувству и мысли холстов. Мать бережно опустила руку на плечо склонившейся перед ней дочки, напутствуя в дальнюю дорогу жизни юную наследницу своей и вообще всей – зелёной, синей, бескрайней – земной красы. Лица их схожи, и всё-таки каждое неповторимо индивидуально. И оба светятся задумчивой нежностью. Но и печалью разлуки, неизбежно грозящей в будущем. Пророческую горечь этой картины-символа, написанной художником за два года до безвременной кончины (он умер 1 сентября 1980 года, не дожив до сорока трёх лет), пронзительно почувствовал каждый, кто пришёл на его последнюю выставку. Это полотно «Продолжение» зазвучало в тот час как реквием, как прощание с милым миром, утратившим своего певца…
Образы этого мира с поразительной органичностью входили и в другие сюжеты и полотна. Дочь Анюту нетрудно узнать среди ребятишек, изображённых в ласковой и шутливой картине «Маленькие купальщики», построенной на впечатляющем контрасте тёплых и холодных тонов. Она же предстаёт на полотне «Наша буровая» в облике берущей пробу нефти девчонки-лаборантки. А я – писатель, жена художника – воплощена в ряде персонажей в картине-раздумье «Современники». Моё же лицо узнаётся и в триптихе «Поле Куликово», в чертах княгини Евдокии – но только на сей раз скорбное, несущее печать скрытой боли и тяжёлых предчувствий – провожающей своего мужа Дмитрия Донского и его воинов на грозную битву, на смерть и бессмертие.
Разумеется, во всех этих случаях художник не собирался пополнять «семейный альбом». Хотя умел придавать совершенно особое значение образам близких ему людей. Высокая любовь и рождённая ею семья открывались ему как первооснова бытия. Как непременное условие, входящее в понятие героя-современника. Это понятие никогда не было для живописца отвлечённым: каждое лицо, запечатлённое им в полотнах, являет собой портрет реального и, как правило, хорошо знакомого человека.