– Как мило с вашей стороны присоединиться к нам, мон Женераль, – сказал он, пока она усаживалась, произнеся слово «генерал» на французский манер. Наедине с ним она была Чарли, при других – Шарль или Женераль, причем и то и другое произносилось с французским акцентом. Лучше бы он от этого воздержался. Прозвища, пускай даже довольно формальные, подразумевали близость, которой на самом деле не было. Он был к ней добр, и она была ему за это благодарна, но щедрость и благодарность не имели ничего общего с близостью между людьми. С ее точки зрения, все было, скорее, наоборот. Особенно с ним. Тот молодой человек со старой фотографии имел определенную репутацию – если не бабника, то, по крайней мере, опасного сердцееда. Хотя она была практически уверена, что те дни остались для него позади.
Остальные редакторы уже успели рассесться вокруг стола, нетерпеливые, будто скаковые лошади перед забегом, мысленно фыркая и роя землю копытом в надежде вырваться вперед со стопроцентным бестселлером или хотя бы подпустить в свою речь удачную остроту либо шпильку в адрес коллеги. Планерка началась.
У Карла Ковингтона имелась биография Линкольна, написанная знаменитым ученым.
– О нет, еще одна, – простонал Билл Куоррелз.
– Правило десяти лет, – ответил Карл. – Если десять лет не выходило ни одной биографии, значит, время пришло. А книги про Линкольна продаются.
Уолтер Прайс, начальник отдела продаж, кивнул:
– Книги про Линкольна продаются. А еще книги про врачей и про собак. Так что я не возьму в толк, почему никто из вас, гениев, не сумел найти книгу про собаку врача Линкольна, которую я смог бы продать.
Дискуссия свернула на цифры продаж предыдущих книг автора, сумму за покупку прав на издание в мягкой обложке (новое послевоенное явление) и размер агентских вознаграждений. Хорас был немногословен, но его кивок в конце дискуссии был красноречивым. Карл сказал, что сделает автору предложение насчет покупки прав.
У Билла Куоррелза имелся роман о морском пехотинце, который участвовал в боях по всему Тихому океану.
– Погоди-ка, дай догадаюсь, – сказал Карл. – Автора зовут Джеймс Джонс.
– Рынок военной литературы достиг своего пика, – предупредил Уолтер.
Оба они – и Уолтер, и Карл – были слишком стары для войны, а Билл – чересчур молод. Ни один из них не смотрел на Хораса, пока говорил.
Потом настала очередь Фейт. У нее был дебютный роман о жизни в маленьком городишке в Новой Англии. Действие разворачивается медленно, признала она, но написано очень хорошо, и разве не для того они печатают всякую выгодную халтуру, чтобы иметь возможность публиковать такие вот литературные сокровища? На вопрос никто отвечать не стал, но Шарлотт, которая тоже прочла рукопись, поддержала Фейт. Хорас кивнул в знак одобрения. Никто даже не упомянул про деньги, всем и так было все понятно. Фейт была в деле уже достаточно долго, чтобы знать: аванс за подобную книгу составит лишь несколько сотен долларов.
Шарлотт рассказала о книге, посвященной взаимодействию политики, дипломатии и искусства в Италии эпохи Возрождения. Это предложение тоже было встречено молчанием. У нее в «Джи энд Эф» было что-то вроде суверенной территории. Книгами, которые она находила, интересовался исключительно Хорас, если только это не был какой-нибудь иностранный роман, который наверняка попадет под цензуру. Тут всем срочно требовалось взглянуть на рукопись. Но сейчас книга проскочила практически без обсуждения – с кивком. И, опять же, скудный аванс был чем-то само собой разумеющимся.
Так оно и шло добрых два часа. Редакторы докладывали о книгах, заключали союзы, перекидывались на сторону врага. Весь процесс напоминал Шарлотт папские конклавы, о которых ей приходилось читать. Вот только белого дыма в конце планерки не хватало.
Она собрала бумаги и уже направлялась к дверям, когда ее нагнал Билл Куоррелз.
– Тебе удалось проглядеть тот роман? Ну, который про американского шпиона, заброшенного во Францию, еще до высадки?
– Ты разве не получал мою записку?
– Ты написала только, что это «невероятно эротично».
– Я написала, что это эротически невероятно. Да любой шпион, который проводит столько времени в постели, был бы мертв спустя двадцать четыре часа после заброски. Ну, может, я дала бы ему сорок восемь.
Он подался вперед, нависнув над ней своей массивной фигурой:
– Ты это говоришь исходя из личного опыта?
Она размышляла, стоит ли вообще отвечать, когда это произошло. Они стояли в дверях, повернувшись к комнате для совещаний спиной, и не видели, чтоґ на них надвигается. Хорас Филд, раскрутив колеса кресла своими огромными руками, пронесся между ними. С ней он разминулся буквально на волосок, но умудрился проехаться по правой ноге Билла Куоррелза в ботинке кордовской кожи. Хорас всегда прибывал на планерки первым, потому что не любил, когда кто-то смотрел, как он маневрирует в своем инвалидном кресле, но это не значило, что он не умел с ним обращаться.
– Ой! – завопил Билл и отпрыгнул с дороги, но слишком поздно.
– Прости, Билл, – крикнул ему через плечо Хорас, стремительно удаляясь по коридору.
* * *О выброшенном письме Шарлотт не забыла. На планерке она время от времени ловила себя на том, что возвращается мыслями к голубому конверту. Читать письмо ей не хотелось, но она знала, что сделает это. Она даже не очень понимала зачем. Стереть прошлое она не могла, что бы там ни обещала продавщица из отдела косметики в «Сакс», но и жить прошлым не имела ни малейшего намерения. И все же это почему-то казалось ей неправильным – выкинуть письмо, даже его не прочитав. Она приняла твердое решение выудить письмо из корзины для бумаг, как только вернется к себе в кабинет, но никак не рассчитывала застать там Винсента Айелло, начальника производственного отдела, который явно ее поджидал.
– Помните тот ваш детектив, где действие происходит в Марокко?
На секунду она решила, что он и впрямь прочел наконец одну из книг, печатью которых заведовал, и теперь решил рассказать ей, что ему понравилось.
– Тираж переплетен, – сказал он.
– Раньше срока. Это прекрасно.
– Не так уж прекрасно. В книгах нет последней страницы.
– Надеюсь, вы шутите.
Он пожал плечами.
– Но это же детектив, Винсент. То есть не будь это детективом, все равно это было бы катастрофой. Но читатели, как правило, хотят узнать, кто убийца.
– Взгляните на это с другой стороны. Теперь это, типа, набор «сделай сам». Да мы этак новую моду введем.
– Что, весь тираж?
– До единого экземпляра.
– Это будет за счет вашего бюджета, не моего.
– Да к черту эти бюджеты. Я объявляю награду тому, кто сломает переплетчикам коленные чашечки.
Тут он ухмыльнулся, как бы подтверждая ходившие о нем слухи, – верит она им или нет.
* * *Она стояла на Мэдисон-авеню в ожидании автобуса, предаваясь мрачным размышлениям на тему полного тиража детективов, обрывающихся на самом интересном месте. И внезапно вспомнила про письмо. Какую-то секунду она колебалась, не вернуться ли обратно, но потом посмотрела на часы и решила отправиться прямо домой. Она была не против оставить Виви одну на пару часов после школы, в особенности если Ханна Филд заканчивала к этому времени прием пациентов и заманивала Виви в гости, на домашние пироги и печенье, – но сейчас Шарлотт предпочитала быть дома, чтобы успеть приготовить ужин и поесть с дочерью вместе. Завтра утром она первым делом достанет из корзины письмо. А если сегодня один из тех вечеров, когда приходят уборщики, – что ж, ничего не поделаешь. Не то чтобы она собиралась на него отвечать. Вообще-то так даже лучше. Решение будет принято за нее.
Два
Она вышла из автобуса и осторожно двинулась по Девяносто первой улице, поглядывая себе под ноги. Становилось темно; дождь прекратился, и под ногами у нее был скользкий ковер палой листвы. Из широких эркеров старых нью-йоркских браунстоунов и веерных окон, с причудливыми переплетами, на улицу, сея отблески в лужах, лился свет. Иногда Шарлотт сдерживала шаг и некоторое время вглядывалась в эти залитые светом комнаты. Ей была любопытна протекавшая за ними жизнь. Атмосфера надежности и покоя завораживала, хотя ей и было прекрасно известно, что это всего лишь иллюзия. Шарлотт стояла под чужим окном, вдыхая легкий аромат древесного дыма, и внезапно ее захлестнула ностальгия, хотя она не смогла бы сказать, по чему именно. Уж точно не по горьковатому запаху горящих бумаг. Понимание пришло внезапно. Этот дымный запах напомнил ей о камине, который разжигали вечерами в доме бабушки в Конкарно[11], когда становилось сыро. Они с матерью всегда мечтали поехать как-нибудь на летние каникулы на юг – одна из немногих вещей, которые объединяли их с матерью против отца, – но отец каждый раз настаивал на визите к его матери, и переубедить его было невозможно. Чем старше становилась Шарлотт, тем скучнее были эти недели, проведенные в Бретани, и тем сильнее она дулась. Но чего бы она только не отдала сейчас, чтобы оказаться там – вместе с Виви. Она представила себе, как они идут вдвоем по длинной, обсаженной тополями дороге – и вот Виви срывается с места, завидев море. Шарлотт расправила плечи, стараясь прогнать видение из головы, и снова зашагала вперед.
Еще полквартала, и она отворила кованые железные ворота, от которых вели вниз, во двор, три ступеньки. Рядом со ступеньками спускался короткий цементный пандус. Некоторые утверждали, что Хорас продолжает жить в этом старом нью-йоркском браунстоуне из чистого упрямства. Если бы они с Ханной переехали в какие-нибудь апартаменты, он бы без труда попадал с улицы в подъезд, а дальше – на лифте. Другие настаивали, что если Хорас продолжает жить в доме, где прошло его детство, то, может, он вовсе не такой прожженный циник, каким хочет казаться. У Шарлотт имелось третье объяснение, которым она, однако, не делилась ни с кем, даже с Хорасом. В особенности с Хорасом. Швейцары и лифтеры в таких вот многоквартирных домах разбивались бы в лепешку, чтобы помочь человеку в инвалидном кресле, и дело не только в рождественской надбавке. Эти люди, в общем и целом, относились бы к нему уважительно – по крайней мере, внешне, – и многие из них прошли войну. Хорас бы этого не потерпел. Их забота была бы для него унизительна, а снисходительное отношение привело бы в ярость. Поэтому он пристроил к лестнице пандус снаружи дома, а внутри установил лифт.
Она закрыла за собой ворота, пересекла вымощенный плиткой дворик, где, пламенея в надвигающихся сумерках, цвели в горшках желтые и оранжевые хризантемы, и отворила стеклянную, с коваными железными переплетами дверь, ведущую в холл.
Когда некоторое время спустя Шарлотт размышляла о произошедшем, то решила, что виной всему письмо, выкинутое в корзину для бумаг. В тот момент она о нем совсем не думала, но, по-видимому, письмо продолжало маячить на задворках ее подсознания. Другого объяснения посетившей ее галлюцинации не было.
Перед ней, подняв к голове руку, стояла женщина, держа у виска палец, точно дуло пистолета. Совершенно внезапно Шарлотт очутилась в холодном сыром подъезде в доме на рю Ваван. Глаза консьержки, черные и жесткие, точно угольки, неотступно следовали за ней и Ви, когда они в полутьме пробирались к лестнице. Когда они были уже на ступеньках, консьержка из того старого многоквартирного дома подняла палец к виску, будто спуская курок.
– Aperès les boches[12], – прошипела она, и слова эти точно обдали Шарлотт кипятком.
А потом, однажды вечером, уже почти перед самым Освобождением, Шарлотт несла Виви на руках, и консьержка, выйдя из своей каморки, преградила ей путь. Стоя в нескольких дюймах от нее, она подняла сложенные «пистолетиком» пальцы уже не к своему виску, а ко лбу Виви.
– Après les boches, – хрипло протянула она, будто пела колыбельную, и спустила воображаемый курок.
Шарлотт судорожно схватилась за ручку двери и закрыла глаза. Когда она их открыла, то снова находилась в элегантном холле с полом, выложенным черной и белой плиткой, но перед ней стояла вовсе не ее бывшая консьержка, а, должно быть, одна из пациенток Ханны Филд, которая поправляла шляпку перед зеркалом в позолоченной раме. Отвернувшись от своего отражения, женщина кивнула Шарлотт, потянула на себя тяжелую входную дверь и исчезла.
Шарлотт осталась стоять посреди холла, обливаясь потом в своем тоненьком плаще, к которому даже поленилась пристегнуть с утра подкладку. Она ненавидела себя за этот страх, но и эту женщину тоже – за то, что та этот страх пробудила. Après les boches. Эта фраза всегда лежала там, в мутных отравленных глубинах ее подсознания, только и ожидая случая подняться на поверхность. Эта фраза – и еще одна, еще более кошмарная, но об этом она думать не будет.
Она принялась подниматься по лестнице. Домашним лифтом она пользовалась редко. У американцев имелась привычка использовать для подъемов и спусков что угодно, кроме собственных ног, но ей это всегда казалось проявлением избалованности, а заходить в этот лифт было для нее нарушением личных границ Хораса и Ханны. Кроме того, Шарлотт нравились физические упражнения. Ее радовало, что ее болезненная худоба ушла. Она где-то читала, что в среднем каждый парижанин потерял за Оккупацию около сорока фунтов. Но набирать лишний вес ей не хотелось.
На первой площадке было как-то темновато, одна из лампочек в люстре на потолке не горела. Это было странно. Ханна не терпела беспорядка. Шарлотт посмотрела через плечо назад, в холл. Помещение было погружено в полутень. А та женщина так и стояла, отвернувшись от нее, и поправляла шляпку. Кто угодно мог принять ее за кого-то другого.
* * *Они сидели, купаясь в сиянии желтых с белыми прожилками обоев, которые Ханна выбрала для них еще до того, как они въехали. Большинство хозяев, как узнала со временем Шарлотт, готовясь к приезду новых жильцов, покрасили бы пару стен в квартире и тем ограничились. Но, как часто повторяла Ханна с тех пор, как встретила Шарлотт и Виви на корабле тем утром почти уже девять лет назад, они были больше чем просто жильцы. Хорас знал отца Шарлотт еще до войны, а Ханна с радостью предвкушала, что в доме появится ребенок. Так что она не просто покрасила стены, но и поклеила обои, и взяла Виви с собой выбирать ковер и занавески, и даже заменила старый, дышащий на ладан холодильник на новый. В то время Шарлотт этого не понимала, потому что ей казалось, что в Америке ее со всех сторон окружает роскошь, но теперь она знала: то, что Ханне удалось раздобыть новую кухонную технику практически сразу после войны, указывало на ее незаурядные способности.
Узор на обоях, матово сиявших вокруг Шарлотт и Ви, назывался «Невинность». Где еще, кроме как в Америке, подумала Шарлотт, люди могут верить, что стенам можно сообщить naïveté?[13] И все же она не могла не восхищаться вкусом Ханны.
Зеркало над камином было слегка наклонено, так что она могла видеть в нем их обеих, как они сидят за маленьким столиком между камином и барной дверью на кухню, она – в рубашке и брюках, в которые переоделась, чтобы приготовить ужин, Виви все еще в школьной форме. Обои были такими солнечными, а свет настенных ламп таким мягким, что, казалось, они и вправду купаются в золотом сиянии. И тут Виви заговорила.
– Как так ты никогда не говоришь о моем отце?
– «Почему ты никогда не говоришь о моем отце?» – поправила ее Шарлотт. Она вовсе не собиралась тянуть время. По крайней мере, это не было ее единственным намерением.
– Почему ты никогда не говоришь о моем отце? – спросила Виви.
В самом вопросе не было ничего нового. Время от времени Виви спрашивала об отце, которого никогда не знала. Но сейчас впервые в вопросе прозвучала обвинительная нотка. Или Шарлотт это просто послышалось после той воображаемой встречи с консьержкой в холле?
– Я говорю о нем. Только это и делаю. Что ты хочешь знать?
Виви пожала плечами.
– Каким он был?
Шарлотт на какую-то секунду задумалась. Теперь она уже точно не тянула время. Она пыталась вспомнить. Но это походило на попытки уловить чувство из лихорадочного сна, когда температура уже вернулась к нормальной. У всего мира температура вернулась к нормальной. Иногда она задумывалась, поженились бы они, если бы не началась война, если бы его не призвали на фронт, если бы они не ощущали вес внезапно обрушившегося на них неуправляемого бега времени, если бы не видели в себе актеров какой-то трагической пьесы или фильма. Пылала бы ее кожа под его прикосновениями в не столь лихорадочные времена? Смогли бы они обнимать друг друга с нежностью, а не с отчаянием? Она ни о чем не жалела. Она испытывала благодарность за то, что у них было. И потом, без Лорана у нее не было бы Виви. Но беспросветность отчаяния – не то, о чем станешь рассказывать своему ребенку.
– У него был оригинальный ум, – сказала она наконец.
– Что это значит?
– Это значит, что мне никогда не было с ним скучно. Больше того, я им восхищалась. Он умел видеть вещи, которые другие не видели, делал выводы, до которых другие не додумывались. – Это уже было лучше. Ей удалось нащупать нужный тон.
– А что еще?
– Он обладал чутким моральным компасом.
– Чем-чем?
– У него было развито чувство плохого и хорошего.
– А-а.
Это было явно не то, что Виви хотелось услышать.
– Он бы тобой гордился, – попробовала Шарлотт еще раз.
– Как ты можешь это знать?
– Потому что ты умная. Это было для него очень важно. И хорошенькая. (Тут Виви самокритично скорчила рожицу.) Это тоже было для него важно – по крайней мере, в женщинах. И у тебя тоже есть моральный компас.
– У меня?
– Люди тебе небезразличны. Ты всегда стараешься поступать правильно.
Виви на секунду задумалась.
– Иногда я не знаю, что правильно, а что нет.
– В этом ты не одинока.
– Даже когда ты уже взрослая?
– Особенно когда ты уже взрослая.
– Но ты сказала, что отец знал.
Шарлотт медлила с ответом. У Лорана имелись моральные принципы и устои, но не так уж много шансов воплотить их в жизнь. Одно из преимуществ, когда умираешь молодым. Наверное, даже единственное. Но Виви она об этом говорить не собиралась.
– Он делал все, что мог, – сказала она.
Виви положила в рот кусочек омлета. Наконец-то.
– Расскажи мне о нем побольше.
Шарлотт принялась размышлять. Она была редактором. Все дни напролет она работала со словами, с образами и историями. Уж конечно, она сможет создать такого отца, который пленит воображение Виви.
– Он был просто вне себя от радости, когда ты родилась.
– А я думала, когда я родилась, его рядом не было.
В комнате с белыми голыми стенами она совсем одна. Никогда в своей благополучной, сытой жизни она не была еще настолько одинока. Сестры-монахини то приходят, то уходят, но толку от них никакого. Утешения уж наверняка не дождешься. Она сама по себе. Мы рождаемся в одиночестве и умираем в одиночестве – так говорил Лоран. Рожаем мы тоже в одиночестве, хочет она кому-нибудь сказать, но сказать некому. Лоран уехал на фронт, где бы этот фронт ни находился. Сестры и пациенты рыдают, внимая захваченному немцами радио, которое трещит, что французская армия – это стадо, которое не знает даже, куда бежать. Ее мать умерла три года назад. Шарлотт до сих пор не смирилась с тем, насколько не вовремя это произошло. Это было просто несправедливо: она всегда была мятежным ребенком, и ее отец-иконоборец был ей ближе, чем мать, которая была более традиционного склада, и только Шарлотт начала как следует узнавать ту хрупкую, уязвимую женщину, которая скрывалась за ее видимым всем обликом – изящно одетой, безупречного поведения дамой, – как мать унес стремительно развившийся рак. Ее отец, издатель левого толка, дружил с премьер-министром Леоном Блюмом, евреем и социалистом; тот еле успел покинуть страну, когда ее заняли немцы. Ему не нужно было узнавать, есть ли его имя в их списках. Родители Лорана, люди пожилые, были, как она надеялась, в безопасности на юге Франции. Они хотели, чтобы Шарлотт поехала с ними, но она боялась, что начнет рожать в дороге. Кроме того, что, если Лоран вдруг вернется домой? И не застанет ее? С Симон она отказалась ехать по тем же причинам.
– В таком случае я останусь с тобой, – сказала Симон, но Шарлотт была непреклонна, и в конце концов Симон сдалась. Они всегда были подругами, все равно что сестрами – так они обе говорили, потому что сестер не было ни у той, ни у другой. Они всегда были вместе, с тех пор как еще совсем маленькими вдвоем играли в Люксембургском саду, но теперь у Симон был собственный ребенок, о котором ей нужно было заботиться. И она тоже уехала, забрав с собой трехлетнюю Софи. Даже местный бакалейщик и тот уехал. Она видела их, когда шла пешком в больницу: люди брали штурмом такси, привязывали свои пожитки на крыши автомобилей, набивали фургоны кроватями, цветочными горшками, сковородками, портретами предков и клетками с канарейками и попугаями. Этого она не силах понять. Собаки, кошки – да, но птички? Когда город истекает кровью, когда кончается мир? С неба сыплется пепел. Он ест ей глаза, щиплет горло и нос. Правительственные службы и иностранные консульства жгут архивы.
А потом – она не знает точно когда – Париж затих. Она слышит тишину в те минуты, когда не слышит собственного крика. Отсутствие звука оглушает. Город просто не может быть настолько тих. Ни автомобилей, ни клаксонов, ни человеческих голосов. Она лежит и думает, что спит. Единственное возможное объяснение тишины. А потом она слышит птиц. Нет, она не спит. Она умерла. Иначе почему над ней склонилась сестра-монахиня – серое морщинистое лицо в обрамлении тугого апостольника – и говорит ей, что все кончено. Так, значит, и она, и Лоран – оба они ошибались. Посмертная жизнь существует, и в ней очень тихо, пахнет антисептиком, а населяют ее монахини, которые почему-то очень суетятся, но, кажется, не злые.
И только потом, когда ей кладут на руки Виви, она понимает, что не мертва и что город молчит, потому что пуст, и что теперь у нее есть дочь. И тут ее накрывает ужас. Раньше ей приходилось беспокоиться только о себе. А теперь она смотрит на сверток, у которого маленькое, пурпурного цвета личико, и осознает, что это такое – ответственность. Внезапно она поняла причину постоянных опасений своей матери. Детство ее, Шарлотт, пришлось на гораздо более безопасные времена, но такой вещи, как безопасность, не существует. Ужас становится сильнее, когда снова начинают выходить газеты и она читает объявления. Матери разыскивают младенцев, исчезнувших во время всеобщего безумного бегства. Люди разыскивают хоть кого-то, кто мог бы забрать у них найденных малышей, единственный ответ которых на все вопросы – жалкий, умоляющий вопль: «Maman».
Она остается в больнице – сколько времени? Неделю? Десять дней? Достаточно долго, чтобы город снова зашевелился, но звуки все какие-то новые, неузнаваемые. Один, грохочущий, – точно лавина или ураган, будто человечеству мстит взбунтовавшаяся природа. Она спрашивает молодую монахиню – ту, чье бледное худое лицо словно плавает внутри апостольника, – что именно она слышит.
– Сапоги, – отвечает монахиня. – Они каждый день проводят парады на Елисейских Полях. И оркестр военный пускают.
И тут Шарлотт и в самом деле начинает различать за ревом этой противоестественной какофонии обрывки музыки.
– Их слышно повсюду. На тот случай, если мы забыли, что они здесь, – добавляет монахиня.
Но грохот несется не только с парадов. Сапоги слышны по всему городу: они топчут тротуары, царапают булыжники, вышибают двери, грохочут внутри домов, даже здесь, в больнице. Они осматривают каждое отделение, каждую палату. Когда они приходят туда, где разместились матери с новорожденными, они ведут себя вежливо, даже добродушно. Один останавливается возле ее кровати. Спрашивает документы. Она передает их. Он бросает на бумаги беглый взгляд, возвращает. А потом, когда она уже готова выдохнуть от облегчения, он наклоняется к ним и гладит Виви по головке своей огромной ладонью. Какая удача, что она в тот момент замирает от страха. Иначе ударила бы его по руке, смахнув ее, точно муху.
Постепенно люди начинают возвращаться. Вернулась Симон со своей Софи. И многие другие ее друзья. Но некоторые не вернулись – или не смогли вернуться. Жозефин, которая уехала в Португалию навестить мужчину, в которого была влюблена, еще до того, как граница была закрыта, сейчас в безопасности; Бетт преподает в Гренобле; родители Лорана по-прежнему в Авиньоне; ее собственный отец продолжает переезжать с места на место. Пока это все новости, которые ей удалось о них получить. Почты из неоккупированной зоны нет почти никакой.
– Откуда ты знаешь, что он был вне себя от радости, – упорно продолжала Виви, – если он уже ушел на войну?
Поймана на лжи.
– Из писем, конечно. Это он дал тебе имя. – И это было правдой. – Я хотела назвать тебя Габриэль, но он написал мне, что ты обязательно должна быть Вивьен. – «Если это будет девочка», не стала добавлять она. – Ты должна была стать Жизнью.