– У этого боша отличный вкус, – говорит Симон после очередного его визита. – Вот за что я его – да и всех их – ненавижу. За литературные претензии.
Шарлотт знает, о ком она говорит, – о неком высокопоставленном чиновнике, который пригрозил закрыть Shakespeare & Company[21] и конфисковать весь товар после того, как Сильвия Бич отказалась продавать ему последний экземпляр «Поминок по Финнегану». Вернее, она утверждала, что экземпляр был последним. Стоило чиновнику выйти из магазина, как Сильвия бросила клич всем друзьям и знакомым. За какие-то два часа они полностью опустошили магазин, не оставив ни одной книги, даже полок и люстр. К тому времени, как чинуша явился в сопровождении солдат, чтобы осуществить свою угрозу, Shakespeare & Company исчез с лица земли, даже вывеска на номере двенадцать по рю де Лодеон была закрашена. Книжный они так и не нашли, но Сильвию арестовали и отправили в лагеря. Через шесть месяцев ее отпустили, и вроде бы она скрывается где-то здесь, в Париже. Шарлотт готова поклясться, что видела ее как-то незадолго да комендантского часа – Сильвия стояла в тени на рю де Лодеон и не отрываясь смотрела на дом номер двенадцать. Подходить к ней Шарлотт не стала.
После того случая Сильвия могла бы попробовать скрыться на юге, как поступили Гертруда Стайн[22] и Алиса Токлас[23], хотя обе они, конечно, и не скрываются по-настоящему. Из того, что слышала Шарлотт, они спокойно продолжают жить в своем доме в Буже под протекцией старого приятеля Гертруды, Бернара Фэя, известного антисемита, которого назначили директором Национальной библиотеки после того, как был уволен прежний директор-еврей. Стайн, сама будучи еврейкой, была еще одним примером литературной фигуры, играющей за обе стороны. Перед войной она сказала одной американской газете, что Гитлер заслуживает Нобелевской премии мира, но ее восхищение фюрером не помешало цензорам занести ее книги в список Отто. Отец Шарлотт рассорился со Стайн из-за этих ее слов насчет Гитлера, равно как из-за ее поддержки Франко, хотя последнее, кажется, совершенно не беспокоит приятеля Стайн Пикассо, который ведет, должно быть, самую рискованную двойную игру из них всех. Он дает деньги Сопротивлению и даже, случалось, прятал у себя беженцев (по крайней мере, так говорят, наверняка же никто не знает, а большинство и не желает знать: чем меньше тебе известно, тем лучше), но принимает в своей студии немецких посетителей – хотя и велит при этом Франсуазе Жило[24] не выпускать их из виду, чтобы они не подсадили ему ненароком «жучка». Как бы то ни было, художникам живется под нацистским сапогом легче, чем писателям, чье творчество гораздо лучше подчиняется истолкованию.
Но тот немецкий офицер уже кажется не таким опасным. Он неизменно вежлив. Он старается не выделяться, насколько это возможно для человека в ненавистной серо-зеленой форме. И он в этом преуспевает. Другие посетители начинают к нему привыкать. При его появлении они больше не откладывают книги и не стараются потихоньку выбраться из магазина. Даже тот старый учитель, которого уволили из лицея Кондорсе[25] за то, что он еврей, и который часто приходит в лавку посидеть в уголке в потертом кожаном кресле и почитать книги, которые он уже не может себе позволить, – даже он больше не обращает на немца внимания. Но, опять же, профессор теперь все меньше и меньше замечает то, что происходит вокруг. Он живет в мире, сотканном из слов на странице.
Однажды, сидя за кассой, она украдкой бросает взгляд на офицера, который стоит с книгой в одной руке, а пальцами другой проделывает какое-то сложное упражнение – она уже заметила эту его привычку, – но смотрит он при этом не в книгу. Он внимательно разглядывает часы на дальней стене. Часы показывают французское время. Немцы выпустили декрет, согласно которому вся оккупированная Франция теперь должна перейти на время Германии. Шарлотт постоянно переводит часы на немецкое время, Симон переводит их на час назад. Чертова Симон и ее бессмысленная бравада. Им не нужно повода, чтобы хватать людей и экспроприировать их имущество, и все же – зачем давать им то, чем они могут прикрыться?
Офицер переводит взгляд на часы у себя на руке, а потом обратно. Она опускает глаза и ждет, когда он заговорит. Но в лавке стоит тишина, прерываемая только хриплым дыханием профессора, который явно нездоров, – да и как он может быть здоров, учитывая обстоятельства? Офицер переходит к другому стеллажу и берет с полки очередную книгу. Она почти жалеет, что он ничего не сказал по поводу часов. Этих вежливых, тех, что кажутся разумными людьми, тех, кто разрешает тебе измерять время по солнцу, а не по принуждению, ненавидеть труднее. Ей совсем не хочется начинать видеть человека в этом офицере, в любом офицере, в любом немце. Это слишком опасно.
В следующий раз, когда он появляется неделю или дней десять спустя – она отказывается следить за частотой его визитов, – Шарлотт в магазине одна. Симон стоит в очереди за их пайками, а других посетителей нет. Это необычно. Несмотря на нехватку бумаги, Оккупация стала для издателей и книготорговцев настоящим Клондайком. Между комендантским часом и дефицитом ночами делать особенно нечего, кроме как читать или заниматься любовью, а для последнего не так уж много возможностей. Слишком многие мужчины исчезли – попали в плен или в лагеря, сбежали в Англию или в Северную Африку или просто были убиты. Она сидит в уголке с Виви на коленях, в кресле с драной кожаной обивкой, и листает книжку с картинками.
– Bonjour[26], – произносит он.
Она не отвечает.
Он начинает рыться в книгах. Она, понизив голос до шепота, продолжает читать дочери стишки. Когда через некоторое время она поднимает глаза, то замечает, что он смотрит на них.
– Сколько ей? – спрашивает он на своем правильном, пускай и с акцентом, французском.
Шарлотт вовсе не собирается отвечать, но как она может удержаться от искушения поговорить о Виви?
– Восемнадцать месяцев.
Удивление, отразившееся на его лице, подтверждает ее худшие кошмары. Недоедание сказывается. Всю оставшуюся жизнь Виви будет калекой.
На следующий день он возвращается и осуществляет свой коварный замысел – или это великодушный жест? Откуда ей знать? В руке у него апельсин.
– Для ребенка, – говорит он и кладет фрукт на прилавок.
Она стоит и молча смотрит на апельсин. Да и как можно смотреть куда-то еще? Она и не помнит, когда в последний раз видела апельсин. Кажется, плод светится изнутри.
– Витамин С, – добавляет он.
Она все так же смотрит на апельсин.
– Я врач, – сообщает он, будто медицинский диплом необходим, чтобы знать: растущему ребенку необходим витамин С.
И все же она продолжает молча смотреть на оранжевое чудо, не делая ни единого движения.
Он отворачивается, берет со стола книгу, мельком глядит на заглавие, возвращает томик на стол, говорит au revoir[27] и уходит. Он старается, чтобы ей было проще.
* * *– Как тебе фильм? – спросила Шарлотт, когда Виви тем вечером вернулась домой.
– Грустный. Элизабет Тейлор умирает из-за того, что Ван Джонсон напился и выставил ее за дверь во время снежной бури. А потом сестра Элизабет – Донна Рид – не отдает ему опеку над дочерью. Говорит, это потому, что он плохой отец, но на самом деле она всегда была в него влюблена, а он выбрал Элизабет Тейлор. – Тут Виви на минуту задумалась. – Но девочка все-таки остается жить с отцом, так что, в общем, все кончается хорошо.
Шарлотт открыла было рот, чтобы сказать – в романе у Фицджеральда главный герой так и не добивается опеки, но потом передумала. Это было как с желтыми обоями. Ей хотелось как можно дольше сохранить для Виви эту иллюзию.
* * *Пару вечеров спустя Шарлотт хлопотала у плиты – готовила грибное соте, когда Виви вернулась домой. Дочь встала в дверях кухни, прислонившись к косяку, все еще в своем верблюжьем пальто, прижимая к груди книги, будто это был ее щит.
– Платье можно вернуть.
– Что? – Шарлотт выключила конфорку и повернулась к дочери. Ей и в самом деле казалось, что слабое шипение газа помешало ей как следует расслышать дочь.
– Я сказала, что можно вернуть платье. Все равно оно было слишком дорогое.
– И вовсе не слишком. Правда.
– Мне оно больше не нужно. На бал я не иду.
– Конечно, ты идешь на бал.
– Меня не пригласили.
– Как это – не пригласили? Приглашение стоит у тебя на комоде.
– Оно отозвано. Как выразилась Элинор.
Элинор Хэтэуэй была той самой одноклассницей Виви, чья бабушка осознала собственную смертность.
– Элинор говорит, она не виновата.
– Не виновата в чем?
– В том, что она не может меня пригласить. Она говорит, что бабушка ей не разрешает.
Каким бы нелепым это ни казалось Шарлотт потом, но в тот момент она все еще ничего не понимала. Она лихорадочно прочесывала память, пытаясь сообразить, чем могла обидеть старушку или мать Элинор. Матери Вивиных одноклассниц всегда были с ней вежливы, но Шарлотт не обманывалась насчет того, что она – одна из них или что она им хотя бы нравится. Они ее жалели – бедняжке Шарлотт Форэ приходится работать, – но по большей части они ее просто не одобряли. Она умудряется одеваться в два раза более стильно, чем они, говорили они друг другу, при том что тратит на одежду в четыре раза меньше. Это наблюдение – которое передала ей Виви – комплиментом не являлось, по крайней мере, не совсем. Были еще разговоры об ее акценте, который, казалось, становился то сильнее, то слабее. Тут она должна была признать некоторую их правоту. За те годы, что она прожила в Америке, Шарлотт обнаружила, что картавое «р» или растянутое «э» иногда приходятся очень кстати. А однажды из кабинки в дамской комнате на каком-то родительском мероприятии ей пришлось подслушать разговор двух мам, причем одна говорила второй, что у Шарлотт Форэ имеется манера так зажигать сигарету, а потом выбрасывать спичку, что тебе сразу становится понятно: не суй свой чертов нос не в свое чертово дело. Как хорошо, что она не так уж много курила.
– Ее бабушка тебя даже не знает.
– Но она знает, что я еврейка. Я прекрасно помню, что ты всегда говоришь. Ты не была еврейкой, пока Гитлер не сделал тебя ею. Но люди видят это по-другому.
– Даже здесь?
Виви снова пожала своими худенькими плечами. Этот жест был призван выразить равнодушие, но вместо этого вышел жалким и беззащитным.
– Надеюсь, этот бал обернется полным провалом. Надеюсь, у Элинор прыщи накануне выскочат.
– А я надеюсь, что ее бабушка будет после смерти гнить в специальном кругу ада для узколобых ксенофобов, – сказала Шарлотт.
Так вот, значит, как они добираются до тебя в Америке. Никаких арестов, никаких лагерей. Только подспудная жестокость по отношению к твоим детям.
* * *За ужином Виви снова вернулась к этой теме.
– А как насчет моего отца?
– Что насчет твоего отца?
– Нужен ли ему был Гитлер, чтобы стать евреем?
– Он не был религиозен – не больше, чем я.
Виви на это ничего не ответила, но выражение лица ее выдало. Она не верила. Она отчаянно нуждалась в опоре. Это было понятно. Шарлотт и сама хотела, чтобы у ее дочери было на что опереться. Но только не на это.
Четыре
Карл Ковингтон, самопровозглашенный великий старец от издательского мира, гордился своими знаменитыми вечеринками. В список гостей попадали только избранные. Никаких младших редакторов или рекламных ассистентов, которые напьются и примутся сооружать ужин из хот-догов и «тещиных языков». Место было безукоризненное. Они с женой занимали пентхаус на Сентрал-Парк-Уэст, с чудесным видом на сверкающий Резервуар и гостиной высотою в два этажа, стены которой были сплошь заставлены книгами. «Моя маленькая библиотека Моргана»[28] – так он любил говорить. Тосты Ковингтона в честь виновника торжества и его новой книги всегда были пространны и велеречивы. Вечеринки эти пользовались большим успехом. Некоторые, кажется, даже получали от них удовольствие.
На этот раз чествовали писателя, который каждый год производил по триллеру, стабильно дотягивавшему до нижних строк списка бестселлеров «Таймс». Шарлотт поздравила автора, засвидетельствовала свое почтение паре газетных критиков, поболтала с иностранным литературным агентом, обменялась впечатлениями с редактором из другого издательства, поблагодарила жену Карла за приятный вечер – и уже направлялась по коридору в прихожую, чтобы найти свое пальто, которое у нее забрал на входе специально нанятый человек. Когда она проходила мимо двери, ведущей в тускло освещенный кабинет, то заметила Хораса, который сидел под торшером, в круге света. Он, должно быть, почувствовал ее присутствие, когда она остановилась в дверях, потому что поднял голову от книги, которую читал.
– Что-нибудь интересное? – спросила она, входя в комнату.
– Лучше не становится. – Книгу он держал корешком от себя, «Ф. Скотт Фицджеральд. Избранное»: черные буквы на бордовом фоне. – И почему нам самим не пришло в голову переиздать «Гэтсби»? «Вайкинг» вовремя подсуетился. Присаживайся. Если, конечно, ты не горишь желанием поскорее вернуться обратно.
Он сделал жест в направлении гостиной.
– Горю примерно в той же степени, что и ты.
Шарлотт опустилась в кресло, стоявшее по другую сторону торшера. Он сощурился на нее сквозь яростное сияние лампочек и, потянувшись, выключил одну.
– Не для меня сиянье дня. – Хорас захлопнул книгу и кивнул на ее пустой бокал: – Как насчет обновить? Я бы предложил налить тебе сам, но тебе это будет проще.
Это ее удивило. Он никогда раньше не намекал на свое увечье. При ней точно никогда.
– Спасибо, с меня хватит. Вообще-то я собиралась уходить. – Она потянулась и поставила пустой бокал на стол, и в этот момент в кабинет заглянул Билл Куоррелз:
– Я не помешал?
– Помешал! – рявкнул Хорас.
Билл отдернул голову, как будто его ударили.
– Ну извинииите, – протянул он и удалился.
– Тебе надо бы приучиться держать в узде свое неотразимое обаяние, – заметила Шарлотт.
– А тебе надо бы быть с ним поосторожнее.
– Он совершенно безобиден.
– Как скажешь. – Он немного помолчал, внимательно глядя на нее. – Ну, как там дела на вашем этаже?
– Прекрасно. Была проблема с напором воды, но Игорь все наладил.
– Моя супруга и ее подручный – великолепная команда, но вообще-то я спрашивал не об этом. Скорее, о состоянии морального духа. Как Виви?
– Прекрасно, – снова ответила она.
– Не совсем то, о чем я слышал вчера.
– В смысле?
– Когда я вернулся вечером, то заглянул на кухню за льдом. Виви сидела там вместе с Ханной. И, честно говоря, у твоей дочери был такой вид, будто это ей не помешало бы выпить.
– Прошу прощения. Если Виви будет путаться у вас под ногами, просто отошлите ее домой.
Он покачал головой:
– Да ладно тебе, Чарли, мы оба знаем, что Виви в нашем доме ни у кого под ногами не путается. Ханна поселила бы ее у нас, если бы ты позволила.
– Я знаю, и я вам благодарна.
Он поднял бровь. Сложность с Хорасом была в том, что он слишком пристально наблюдал за людьми.
– Ханна сказала, что были какие-то неприятности со школьной вечеринкой.
– С балом, не с вечеринкой. И это не в школе. – И она рассказала ему о бабушке, осознавшей, что она смертна, и об отозванном приглашении.
– Ты как будто удивлена.
– А что, я не должна быть удивлена? – изумленно спросила она.
– Имя Дрейфуса[29] ни о чем тебе не говорит? Я уж молчу о более недавних событиях, в которых, как я понимаю, ты принимала непосредственное участие.
– Но это же было во Франции. В Европе. В Старом Свете.
– Ах да, я забыл. Человеческая натура меняется, стоит ей пересечь океан.
– Мне даже в голову не приходило, что эта зараза могла распространиться и здесь. И я не думала, что они способны ополчиться на четырнадцатилетнюю девочку.
– В этом твоя проблема. Ты не думаешь.
– Спасибо.
– Прости. Я имел в виду отсутствие у тебя определенного чутья.
– Ты хочешь сказать, что я бесчувственна?
– Не в этом смысле.
– Тогда в каком?
– Большинство евреев, даже таких, как я…
– Ты еврей?
Он молча глядел на нее несколько секунд, а потом, запрокинув голову, расхохотался.
– Вот это-то я и имею в виду. У тебя нет чутья.
Шарлотт почувствовала, что краснеет.
– Я допускала, что Ханна еврейка. Из-за того, чем она занимается. Но я не думала, что и ты тоже. Ты не ведешь себя как еврей. И не похож тоже.
– А теперь ты говоришь совсем как мисс Хэвишем наших дней, престарелая антисемитка, которая сидит у себя в поместье в стиле бозар[30] и плюется ядом. Как, по-твоему, выглядит или говорит типичный еврей, а, Чарли?
Тут он ее поймал.
– Я только имела в виду, что ты никогда ничего на этот счет не говорил. И ты никогда не делаешь ничего, связанного с религией.
– То есть в отличие от тебя?
– Меня не растили еврейкой. И я себя таковой не называю.
– Да, ты предоставляешь это другим. Понимаешь, я пытаюсь сказать, что ты – единственная знакомая мне еврейка, которая совершенно об этом не думает. Впрочем, нет, погоди. Твой отец был таким же, но мы с ним всегда говорили исключительно о книгах. Ах, каким он был издателем! Но большинство евреев, включая тех издателей, которых я встречал за границей, одержимы этим предметом. Даже те, кто старается сойти за нееврея. Особенно те, кто старается сойти, – в чем, естественно, я не обвиняю ни тебя, ни твоего отца, – они постоянно думают об этом. Кто – еврей, а кто – нет. Кто нас ненавидит, а кто притворяется, будто это не так. Некоторые из нас пытаются это игнорировать, а другие носят на груди, точно рекламу. Есть и такие, кто постоянно лезет в драку. Это тактика выживания. И это присуще всем нам. По крайней мере, я так думал, пока не встретил тебя. Ты – единственная еврейка, которой в этом отношении медведь на ухо наступил.
– У тебя паранойя становится каким-то достоинством.
– Это не паранойя, когда угроза реальна. Я так понимаю, о квотах ты слыхала. Я столкнулся с ними в Гарварде. И они до сих пор существуют. Тебе знакомо выражение «ограничение доступа»? У меня есть фотография отеля в штате Мэн. Там на дверях имеется табличка: «Собакам и евреям вход воспрещен». И это было еще до войны. Теперь все немного деликатнее. Не веришь – попробуй снять квартиру в некоторых домах на Манхэттене или купить дом в определенных районах Коннектикута, не говоря уж о многих других штатах нашего славного государства. Был у меня один друг, которому это удалось, но ему пришлось пустить перед собой адвоката. И все же кое-что хорошее в этом есть. Эта старая антисемитская сучка помогает Виви подготовиться к реальности.
– Чего я, как ты тут намекаешь, не делаю?
Ответом ей был только холодный синий взгляд.
* * *Утром, придя на работу, она не успела даже снять пальто, когда к ней за перегородку вкатился Хорас.
– Я здесь для того, чтобы извиниться. На что я, кстати, неспособен, по мнению Ханны.
Последнюю фразу он произнес так тихо, что она не была уверена, будто правильно его расслышала.
– За что? – Шарлотт повесила пальто на вешалку, стоявшую в углу, и, обойдя Хораса, села за свой стол.
– За вчерашние нотации. Не знаю, что это на меня нашло – проповедовать тебе насчет того, что значит быть евреем. Это как если бы ты решила просветить меня, как нужно жить, если ты, извини за выражение, калека. И не надо так удивленно на меня смотреть, Чарли. Думаешь, я не замечаю, что я в инвалидной коляске?
– Я никогда раньше не слышала, чтобы ты об этом говорил.
– Я говорю об этом не больше, чем ты – о том, что случилось с тобой в Париже. Мы с тобой два сапога пара. Ходячие травмы. Или, в моем случае, травма на колесах. Это же обстоятельство делает нас с тобой величайшими загадками этого места. Объектами безграничного любопытства и разнообразных домыслов. «А это правда, что он был ранен, совершая подвиг?» – Он покачал головой. – Никакой это был не подвиг, а обычный бой, но подвиг – гораздо более интересная история, а мы тут все занимаемся продажей историй. «А правда, что ее пытали в гестапо? Или что она умудрилась сбежать вместе с младенцем из последнего поезда на Освенцим?» – Тут он предупреждающе поднял руку: – Я ни о чем не спрашиваю. Просто пересказываю тебе слухи, которые ходят вокруг именно из-за того, что мы с тобой ничего не рассказываем. Я вовсе не предлагаю нам с тобой прилюдно разоблачаться. – Хорас ненадолго замолчал, и Шарлотт подумала, что, может, он сейчас размышляет о самых дерзких домыслах на свой счет. – Но, – продолжил он, – друг с другом нам можно и не миндальничать. Так что я прошу прощения за вчерашние дурацкие нотации.
– Я бы не назвала это нотацией.
– Как ни называй, я был не прав, и мне очень жаль.
Он развернул коляску и направился к выходу из кабинета. Уже почти выехав в коридор, остановился и, не поворачиваясь, глядя прямо перед собой туда, где стояли столы секретарей, сказал:
– И пока я тут щедро разбрасываюсь извинениями, можно заодно добавить кое-что насчет того замечания, что Ханна думает, будто я не способен на извинения. От этих слов разит нытьем на тему «моя-жена-меня-не-понимает». – Он взялся своими большими руками за колеса кресла и яростно их крутанул, чтобы выехать из ее кабинета. – Ханна понимает, – добавил Хорас уже на ходу.
По крайней мере, так ей послышалось.
* * *Шарлотт, сидя за столом, размышляла о словах Хораса, которых он, может, вовсе и не произносил. С того самого момента, когда они встретили Ханну Филд среди шума и гвалта под железным сводом ангара, где располагалась таможня, тем первым их утром в Америке, Ханна ясно дала ей понять, что намерена взять их с Виви под крыло. Большинство новоприбывших на месте Шарлотт были бы ей благодарны. И Шарлотт испытывала благодарность. Но оставалась настороже. Она по натуре была человеком замкнутым. Последние годы в Париже только усилили эту ее черту. А потом она получила предупреждение, хотя это случилось год или два спустя.
Рут Миллер работала редактором в другом издательстве, и вышло так, что Шарлотт с ней подружилась. С Ханной Рут дружила еще с колледжа.
– Ты с ней поосторожнее, – сказала как-то Рут, когда они с Шарлотт обедали вместе – не за корпоративный счет – у «Мэри Элизабет», в кондитерской, где подавали сэндвичи с обрезанной корочкой и загадочное мясо и рыбу, плавающую в не менее загадочном соусе. Это место подавляло – как настроение, так и вкусовые рецепторы, – но здесь было удобно, недорого и чуточку более пристойно, чем у Шрафта[31].
– Она была с нами исключительно великодушна, – ровно ответила Шарлотт.
– Ханна – само великодушие. Помнишь ту девушку из «Саги о Форсайтах», которая все время подбирала «гадких утят»? Так вот, это – Ханна. Но стоит только «утенку» начать самостоятельно перебирать своими перепончатыми лапками, как он оказывается на улице.
– Не совсем понимаю, что ты имеешь в виду, – сказала Шарлотт, но у нее было такое чувство, будто она уже это знала.
– После войны я связалась не с тем человеком. Он пил, волочился за каждой юбкой и вечно нуждался в деньгах, которые я, конечно, ему давала. Что значат несколько долларов, когда речь идет о любви? Я не слишком хорошо разбираюсь в людях – по крайней мере, тогда не разбиралась. Ханна была само сочувствие. Она выслушивала все мои жалобы, старалась помочь мне найти в нем хоть что-то хорошее и ни разу не спросила, почему я не вышвырну это ничтожество вон. Но когда я все же его вышвырнула, когда я снова встала на свои перепончатые лапки и начала встречаться с Ником, она бежала от меня как от чумы. Думаю, Ник показался ей слишком хорош. Она перестала мне звонить, перестала отвечать на мои звонки. Я готова поклясться, что однажды, заметив меня, она перешла на другую сторону улицы. Самое забавное, что будь она мужчиной, я бы сразу ее раскусила. Но она женщина, как и я, и уж так мне сочувствовала. На то, чтобы понять – нашей дружбе конец, у меня ушло больше времени, чем на то, чтобы избавиться от того ничтожества.
Шарлотт сидела у себя за перегородкой, вспоминая этот разговор и раздумывая над словами Хораса. Даже в инвалидной коляске он не был достаточно несчастным утенком.
* * *– Я тут думала. – Виви, которая лежала на животе на полу в гостиной, села и посмотрела на Шарлотт, сидевшую тут же, на диване. Они по очереди читали и передавали друг другу листы воскресного номера «Таймс», распухшего от рекламы перчаток, галстуков и прочих рождественских подарков. Бледное зимнее солнце лилось в комнату сквозь два выходивших на юг окна. Снаружи, в тишине воскресного утра, дремала улица, и только изредка спокойствие прерывалось шагами выгуливавшего собаку человека или шуршанием шин такси, разъезжавшего по улицам в поисках клиентов.
– Это полезное занятие. О чем-нибудь конкретном?
– О бале.
Шарлотт отложила газету.
– Тот факт, что тебя не пригласили, не имеет никакого отношения к тебе лично, – сказала она уже не в первый раз. – Только к этой узколобой старухе.