То ль потому, что смерклось на скалах
и паузой ответила кукушка
на нищенский и детский мой вопрос, —
схоласт-рассудок явственно сказал,
что мне моё не удалось искусство, —
и скушный холод в сердце произрос.
Нечаянно рука коснулась лба:
в чём грех его? в чём бедная ошибка?
Достало и таланта, и ума,
но слишком их таинственна судьба:
окраинней и глуше нет отшиба,
коль он не спас – то далее куда?
Вчера, в июня двадцать третий день,
был совершенен смысл моей печали,
как вид воды – внизу, вокруг, вдали.
Дано ль мне знать, ка́к глаз змеи глядел?
Те, что на скалах, ландыши увяли,
но ландыши низин не отцвели.
«Сирень, сирень, не кончилась бы худом…»
Сирень, сирень – не кончилась бы худом
моя сирень. Боюсь, что не к добру
в лесу нашла я разорённый хутор
и у него последнее беру.
Какое место уготовил дому
разумный финн! Блеск озера слезил
зрачок, когда спускалась за водою
красавица, а он за ней следил.
Как он любил жены златоволосой
податливый и плодоносный стан!
Она, в невестах, корень приворотный
заваривала – он о том не знал.
Уже сынок играл то в дровосека,
то в плотника, и здраво взгляд синел, —
всё мать с отцом шептались до рассвета,
и всё цвела и сыпалась сирень.
В пять лепестков она им колдовала
жить-поживать и наживать добра.
Сама собой слагалась Калевала
во мраке хвой вкруг светлого двора.
Не упасёт неустрашимый Калев
добротной, животворной простоты.
Всё в бездну огнедышащую канет.
Пройдет полвека. Устоят цветы.
Душа сирени скорбная витает —
по недосмотру бывших здесь гостей.
Кто предпочел строению – фундамент,
румяной плоти – хрупкий хруст костей?
Нашла я доску, на которой режут
хозяйки снедь на ужинной заре, —
и заболел какой-то серый скрежет
в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.
Зачем мой ход в чужой цветник вломился?
Ужель чтоб на кладбище пировать
и языка чужого здравомыслье
возлюбленною речью попирать?
Нет, не затем сирени я добытчик,
что я сирень без памяти люблю
и многотолпен стал её девичник
в сырой пристройке, в северном углу.
Всё я смотрю в сиреневые очи,
в серебряные воды тишины.
Кто помышлял: пожалуй, белой ночи
достаточно – и дал лишь пол-луны?
Пред-северно, продольно, сыровато.
Залив стоит отвесным серебром.
Дождит, и отзовется Сортавала,
коли её окликнешь: Сердоболь.
Есть у меня будильник, полномочный
не относиться к бдению иль сну.
Коль зазвенит – автобус белонощный
я стану ждать в двенадцатом часу.
Он появляться стал в канун сирени.
Он начал до потопа, до войны
свой бег. Давно сносились, устарели
его крыла, и лица в нём бледны.
Когда будильник полночи добьётся
по усмотренью только своему,
автобус белонощный пронесётся —
назад, через потом, через войну.
В обратность дней, вспять времени и смысла,
гремит его брезентовый шатёр.
Погони опасаясь или сыска,
тревожно озирается шофёр.
Вдоль берега скалистого, лесного
летит автобус – смутен никаков.
Одна я слышу жуткий смех клаксона,
хочу вглядеться в лица седоков.
Но вижу лишь бескровный и зловещий
туман обличий и не вижу лиц.
Всё это как-то связано с зацветшей
сиренью возле старых пепелищ.
Ужель спешат к владениям отцовским,
к пригожим жёнам, к милым сыновьям.
Конец июня: обоняньем острым
о сенокосе грезит сеновал.
Там – дом смолист, нарядна черепица.
Красавица ведро воды несла —
так донесла ли? О скалу разбиться
автобусу бы надо, да нельзя.
Должна ль я снова ждать их на дороге
на Питкяранту? (Славный городок,
но как-то грустно, и озябли ноги,
я ныне странный и плохой ходок.)
Успею ль сунуть им букет заветный
и прокричать: – Возьми, несчастный друг! —
в обмен на скользь и склизь прикосновений
их призрачных и благодарных рук?
Легко ль так ночи проводить, а утром,
чей загодя в ночи содеян свет,
опять брести на одинокий хутор
и уносить сирени ветвь и весть.
Мой с диким механизмом поединок
надолго ли? Хочу чернил, пера
или заснуть. Но вновь блажит будильник.
Беру сирень. Хоть страшно – но пора.
Пригород: названья улиц
Стихам о люксембургских розах
совсем не нужен Люксембург:
они порой цветут в отбросах
окраин, свалками обросших,
смущая сумрак и сумбур.
Шутил ботаник-переумок,
любитель роз и тишины:
две улицы и переулок
(он – к новостройке первопуток) —
растенью грёз посвящены.
Мы, для унятия страданий
коровьих, – не растим травы.
Народец мы дрянной и драный,
но любим свой родной дендрарий,
жаль – не сносить в нём головы.
Спасибо розе люксембургской
за чашу, полную услад:
к ней ходим за вином-закуской
(хоть и дают её с нагрузкой),
цветём, как Люксембургский сад.
Не по прописке – для разбора,
чтоб в розных кущах не пропасть,
есть Роза-прима, Роза-втора,
а мелкий соимённик вздора
зовётся Розкин непролаз.
Лишь розу чтит посёлок-бука,
хоть идол сей не им взращён.
А вдруг скажу, что сивка-бурка
катал меня до Люксембурга? —
пускай пошлют за псих-врачом.
А было что-то в этом роде:
плющ стены замка обвивал,
шло готике небес предгрозье,
склоняясь к люксембургской розе,
её садовник поливал.
Царица тридевятой флоры!
Зачем на скромный наш восток,
на хляби наши и заборы,
на злоначальные затворы
пал твой прозрачный лепесток?
Но должно вот чему дивиться,
прочла – и белый свет стал мил:
«ул. им. Давыдова Дениса».
– Поведай мне, душа-девица,
ул. им. – кого? ум – ил затмил.
– Вы что, неграмотная, что ли? —
спросила девица-краса. —
Пойдите, подучитесь в школе. —
Открылись щёлки, створки, шторки,
и выглянули все глаза.
– Я мало видывала видов —
развейте умственную тьму:
вдруг есть средь ваших индивидов
другой Денис, другой Давыдов? —
Красавица сказала: – Тьфу!
Пред-магазинною горою
я шла, и грустно было мне.
Свет, радость, жизнь! Ночной порою
тебе певцу, тебе герою,
не страшно в этой стороне?
Ларец и ключ
Осипу Мандельштаму
Когда бы этот день – тому, о ком читаю:
де, ключ он подарил от… скажем, от ларца
открытого… свою так оберёг он тайну,
как если бы ловил и окликал ловца.
Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ
нет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта,
как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? —
мне чтенье говорит, которым занята.
Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь,
и терпок поцелуй имеретинских лоз.
Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж —
как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.
Вернее – в дверь вошел общения искатель.
Тоскою уязвлён и грёзой обольщён,
он попросту живет как житель и писатель
не в пекле ни в каком, а в центре областном.
Я сообщалась с ним в смущении двояком:
посол своей же тьмы иль вестник роковой
явился подтвердить, что свой чугунный якорь
удерживает Пётр чугунною рукой?
«Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай.
Не следует дерзить чугунным и стальным.
Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой,
с усмешкой небольшой приметил властелин.
Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья
и высоко над ним – лба над-седьмая пядь.
Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья,
чтоб дланью не схватить и не защелкнуть пасть?
Сапог – всегда сосед священного сосуда
и вхож в глаза птенца, им не живать втроём.
Гость говорит: тех мест писателей союза
отличный малый стал теперь секретарём.
Однако – поздний час. Мы навсегда простились.
Ему не надо знать, чьей тени он сосед.
Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц
не собиратель я для пиршеств иль бесед.
Когда бы этот день – тому, о ком страданье —
обыденный устой и содержанье дней,
всё длилось бы ловца когтистого свиданье
с добычей меж ресниц, которых нет длинней.
Играла бы ладонь вещицей золотою
(лишь у совсем детей взор так же хитроват),
и был бы дну воды даруем ключ ладонью,
от тайнописи чьей отпрянет хиромант.
То, что ларцом зову (он обречён покраже),
и ульем быть могло для слёта розных крыл:
пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,
Италия плывёт на сухопарый Крым.
А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы»,
я наклоненья где двойной посул найду?
Не лучше ль сослагать купавы и канавы
и наклоненье ив с их образом в пруду?
И всё это – с моей последнею сиренью,
с осою, что и так принадлежит ему,
с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью,
и с кем-то, по тропе идущим (я иду),
нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,
чтоб поступиться им, оставить дня вовне.
Но всё, что обретём, куда мы денем? Скажем:
в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.
Вокзальчик
Сердчишко жизни – жил да был вокзальчик.
Горбы котомок на перрон сходили.
Их ждал детей прожорливый привет.
Юродивый там обитал вязальщик.
Не бельмами – зеницами седыми
всего, что зримо, он смотрел поверх.
Поила площадь пьяная цистерна.
Хмурь душ, хворь тел посуд не полоскали.
Вкус жесткой жижи и на вид – когтист.
А мимо них любители сотерна
неслись к нему под тенты полосаты.
(Взамен – изгой в моём уме гостит.)
Одно казалось мне недостоверно:
в окне вагона, в том же направленье,
ужель и я когда-то пронеслась?
И хмурь, и хворь, и площадь, где цистерна, —
набор деталей мельче нонпарели —
не прочитал в себя глядевший глаз?
Сновала прыткость, супилось терпенье.
Вязальщик оставался строг и важен.
Он видел запрокинутым челом
надземные незнаемые петли.
Я видела: в честь вечности он вяжет
безвыходный эпический чулок.
Некстати всплыло: после половодий,
когда прилив заманчиво и гадко
подводит счёт былому барахлу,
то ль вождь беды, то ль вестник подневольный,
какого одинокого гиганта
сиротствует башмак на берегу?
Близ сукровиц драчливых и сумятиц,
простых сокровищ надобных взалкавших,
брела, крестясь на грубый обелиск,
живых и мёртвых горемык со-матерь.
Казалось – мне навязывал вязальщик
наказ: ничем другим не обольстись.
Наказывал, но я не обольщалась
ни прелестью чужбин, ни скушной лестью.
Лишь год меж сентябрём и сентябрём.
Наказывай. В угрюмую прыщавость
смотрю подростка и округи. Шар ведь
земной – округлый помысел о нём.
Опять сентябрь. Весть поутру блазнила:
– Хлеб завезли на станцию! Автобус
вот-вот прибудет! – Местность заждалась
гостинцев и диковинки бензина.
Я тороплюсь. Я празднично готовлюсь
не пропустить сей редкий дилижанс.
В добрососедство старых распрей вторглась,
в приют гремучий. Встреч помчались склоны,
рябины радость, рдяные леса.
Меньшой двойник отечества – автобус.
Легко добыть из многоликой злобы
и возлюбить сохранный свет лица.
Приехали. По-прежнему цистерна
язвит утробы. Булочной сегодня
её триумф оспорить удалось.
К нам нынче неприветлива Церера.
Торгует георгинами зевота.
Лишь яблок вдосыть – под осадой ос.
Но всё ж и мы не вовсе без новинок.
Франтит и бредит импорт домотканый.
Сродни мне род уродов и калек.
Пинает лютость муку душ звериных.
Среди сует, метаний, бормотаний —
вязальщика слепого нет как нет.
Впустую обошла я привокзалье,
дивясь тому, что очередь к цистерне
на карликов делилась и верзил.
Дождь с туч свисал, как вещее вязанье.
Сплетатель самовольной Одиссеи,
глядевший ввысь, знать, сам туда возмыл.
Я знала, что изделье бесконечно
вязальщика, пришедшего оттуда,
где бодрствует, связуя твердь и твердь.
Но без него особенно кромешна
со мной внутри кровавая округа.
Чем искуплю? Где Ты ни есть, ответь.
19 октября 1996 года
Осенний день, особый день —
былого дня неточный слепок.
Разор дерев, разор людей
так ярки, словно напоследок.
Опальный Пасынок аллей,
на площадь сосланный Страстну́ю, —
суров. Вблизи – младой атлет
вкушает вывеску съестную.
Живая проголодь права́.
Книгочий изнурён тоскою.
Я неприкаянно брела,
бульвару подчинясь Тверскому.
Гостинцем выпечки летел
лист, павший с клёна, с жара-пыла.
Не восхвалить ли мой Лицей?
В нём столько молодости было!
Останется сей храм наук,
наполненный гурьбой задорной,
из страшных герценовских мук
последнею и смехотворной.
Здесь неокрепшие умы
такой воспитывал Куницын,
что пасмурный румянец мглы
льнул метой оспы к юным лицам.
Предсмертный огнь окна светил,
и Переделкинский изгнанник
простил ученикам своим
измены роковой экзамен.
Где мальчик, чей триумф-провал
услужливо в погибель вырос?
Такую подлость затевал,
а малости вина – не вынес.
Совпали мы во дне земном,
одной питаемые кашей,
одним пытаемые злом,
чьё лакомство снесёт не каждый.
Поверженный в забытый прах,
Сибири свежий уроженец,
ты простодушной жертвой пал
чужих веленьиц и решеньиц.
Прости меня, за то прости,
что уцелела я невольно,
что я весьма или почти
жива и пред тобой виновна.
Наставник вздоров и забав —
ухмылка пасти нездоровой,
чьему железу – по зубам
нетвёрдый твой орех кедровый.
Нас нянчили надзор и сыск,
и в том я праведно виновна,
что, восприняв ученья смысл,
я упаслась от гувернёра.
Заблудший недоученик,
я, самодельно и вслепую,
во лбу желала учинить
пядь своедумную седьмую.
За это – в близкий час ночной
перо поведает странице,
как грустно был проведан мной
страдалец, погребённый в Ницце.
Надпись на книге: 19 октября
Фазилю Искандеру
Согласьем розных одиночеств
составлен дружества уклад.
И славно, и не надо новшеств
новей, чем сад и листопад.
Цветёт и зябнет увяданье.
Деревьев прибылен урон.
На с Кем-то тайное свиданье
опять мой весь октябрь уйдёт.
Его присутствие в природе
наглядней смыслов и примет.
Я на балконе – на перроне
разлуки с Днём: отбыл, померк.
День девятнадцатый, октябрьский,
печально щедрый добродей,
отличен силой и окраской
от всех, ему не равных, дней.
Припёк остуды: роза блекнет.
Балкона ледовит причал.
Прощайте, Пущин, Кюхельбекер,
прекрасный Дельвиг мой, прощай!
И Ты… Но нет, так страшно близок
ко мне Ты прежде не бывал.
Смеётся надо мною призрак:
подкравшийся Тверской бульвар.
Там до́ма двадцать пятый нумер
меня тоскою донимал:
зловеще бледен, ярко нуден,
двояк и дик, как диамат.
Издёвка моего Лицея
пошла мне впрок, всё – не беда,
когда бы девочка Лизетта
со мной так схожа не была.
Я, с дальнозоркого балкона,
смотрю с усталой высоты
в уроки времени былого,
чья давность – старее, чем Ты.
Жива в плечах прямая сажень:
к ним многолетье снизошло.
Твоим ровесником оставшись,
была б истрачена на что?
На всплески рук, на блёстки сцены,
на луч и лики мне в лицо,
на вздор неодолимой схемы…
Коль это – всё, зачем мне всё?
Но было, было: буря с мглою,
с румяною зарёй восток,
цветок, преподносимый мною
стихотворению «Цветок»,
хребет, подверженный ознобу,
когда в иных мирах гулял
меж теменем и меж звездою
прозрачный перпендикуляр.
Вот он – исторгнут из жаровен
подвижных полушарий двух,
как бы спасаемый жонглёром
почти предмет: искомый звук.
Иль так: рассчитан точным зодчим
отпор ветрам и ветеркам,
и поведенья позвоночник
блюсти обязан вертикаль.
Но можно, в честь Пизанской башни,
чьим креном мучим род людской,
клониться к пятистопной блажи
ночь напролёт и день-деньской.
Ночь совладает с днём коротким.
Вдруг, насылая гнев и гнёт,
потёмки, где сокрыт католик,
крестом пометил гугенот?
Лиловым сумраком аббатства
прикинулся наш двор на миг.
Сомкнулись жадные объятья
раздумья вкруг друзей моих.
Для совершенства дня благого,
покуда свет не оскудел,
надземней моего балкона
внизу проходит Искандер.
Фазиля детский смех восславить
успеть бы! День, повремени.
И нечего к строке добавить:
«Бог помочь вам, друзья мои!»
Весь мой октябрь иссякнет скоро,
часы, с их здравомысльем споря,
на час назад перевели.
Ты, одинокий вождь простора,
бульвара во главе Тверского,
и в Парке, с томиком Парни́
прости быстротекучесть слова,
прерви медлительность экспромта,
спать благосклонно повели…
Поездка в город
Борису Мессереру
Я собиралась в город ехать,
но всё вперялись глаз и лоб
в окно, где увяданья ветхость
само сюжет и переплёт.
О чём шуршит интрига блеска?
Каким обречь её словам?
На пальцы пав пыльцой обреза,
что держит взаперти сафьян?
Мне в город надобно, – но втуне,
за краем книги золотым,
вникаю в лиственной латуни
непостижимую латынь.
Окна́ усидчивый читатель,
слежу вокабул письмена,
но сердца брат и обитатель
торопит и зовёт меня.
Там – дом-артист нескладно статен
и переулков приворот
издревле славит Хлеб и Скатерть
по усмотренью Поваров.
Возлюблен мной и зарифмован,
знать резвость грубую ленив,
союз мольберта с граммофоном
надменно непоколебим.
При нём крамольно чистых пиршеств
не по усам струился мёд…
…Сад сам себя творит и пишет,
извне отринув натюрморт.
Сочтёт ли сад природой мёртвой,
снаружи заглянув в стекло,
собранье рухляди аморфной
и нерадивое стило?
Поеду, право. Пушкин, милый,
всё Ты, всё жар Твоих чернил!
Опять красу поры унылой
Ты самовластно учинил.
Пока никчёмному посёлку
даруешь злато и багрец,
что к Твоему добавит слову
тетради узник и беглец?
Вот разве что: у нас в селенье,
хоть улицы весьма важней,
проулок имени Сирени
перечит именам вождей.
Мы из Мичуринца, где листья
в дым обращает садовод.
Нам Переделкино – столица,
Там – ярче и хмельней народ.
О недороде огорода
пекутся честные сердца.
Мне не страшна запретность входа:
собачья стража – мне сестра.
За это прозвищем «не наши»
я не была уязвлена.
Сметливо-кротко, не однажды,
я в их владения звана.
День осени не сродствен злобе.
Вотще охоч до перемен
рождённый в городе Козлове
таинственный эксперимент.
Люблю: с оградою бодаясь,
привет козы меня узнал.
Ба! я же в город собиралась!
Придвинься, Киевский вокзал.
Ни с места он… Строптив и бурен
талант козы – коз помню всех.
Как пахнет яблоком! Как Бунин
«прелестную козу» воспел.
Но я – на станцию, я – мимо
угодий, пасек, погребов.
Жаль, электричка отменима,
что вольной ей до Поваров?
Парижский поезд мимолётный,
гнушаясь мною, здраво прав,
оставшись россыпью мелодий
в уме, воспомнившем Пиаф.
Что ум ещё в себе имеет?
Я в город ехать собралась.
С пейзажа, что уже темнеет,
мой натюрморт не сводит глаз.
Сосед мой, он отторгнут мною.
Я саду льщу, я к саду льну.
Скользит октябрь, гоним зимою,
румяный, по младому льду.
Опомнилась руки повадка.
Зрачок устал в дозоре лба.
Та, что должна быть глуповата,
пусть будет, если не глупа.
Луны усилилось значенье
в окне, в окраине угла.
Ловлю луча пересеченье
со струйкой дыма и ума,
пославшего из недр затылка
благожелательный пунктир.
Растратчик: детская копилка —
всё получил, за что платил.
Спит садовод. Корпит ботаник,
влеком Сиреневым Вождём.
А сердца брат и обитатель
взглянул в окно и в дверь вошёл.
Душа – надземно, над-оконно —
примерилась пребыть не здесь,
отведав воли и покоя,
чья сумма – счастие и есть.
Изгнание ёлки
Борису Мессереру
Я с Ёлкой бедною прощаюсь:
ты отцвела, ты отгуляла.
Осталась детских щёк прыщавость
от пряников и шоколада.
Вино привычно обмануло
полночной убылью предчувствий.
На лампу смотрит слабоумно
возглавья полумесяц узкий.
Я не стыжусь отверстой вести:
пера приволье простодушно.
Всё грустно, хитроумно если,
и скушно, если дошло, ушло.
Пусть мученик правописанья,
лишь глуповатости учёный
вздохнет на улице – бесправно
в честь «правды» чьей-то наречённой.
Смиренна новогодья осыпь.
Пасть празднества – люта, коварна.
В ней кротко сгинул Дед-Морозик,
содеянный из шоколада.
Родитель плоти обречённой —
кондитер фабрики соседней
(по кличке «Большевик»), и оный
удачлив: плод усердий съеден.
Хоть из съедобных он игрушек,
нужна немалая отвага,
чтоб в сердце сходство обнаружить
с раскаяньем антропофага.
Злодейство облегчив оглаской,
и в прочих прегрешеньях каюсь,
но на меня глядят с опаской
и всякий дед, и Санта-Клаус.
Я и сама остерегаюсь
уст, шоколадом обагрённых,
обязанных воспеть сохранность
сокровищ всех, чей царь – ребёнок.
Рта ненасытные потёмки
предам – пусть мимолётной – славе.
А тут ещё изгнанье Ёлки,
худой и нищей, в ссылку свалки.
Давно ль доверчивому древу
преподносили ожерелья,
не упредив лесную деву,
что дали поносить на время.
Отобраны пустой коробкой
её убора безделушки.
Но доживёт ли год короткий
до следующей до пирушки?
Ужасен был останков вынос,
круг соглядатаев собравший.
Свершив столь мрачную повинность,
как быть при детях и собаках?
Их хоровод вкруг злых поступков
состарит ясных глаз наивность.
Мне остаётся взор потупить
и шапку на глаза надвинуть.
Пресытив погребальный ящик
для мусора, для сбора дани
с округи, крах звезды блестящей
стал прахом, равным прочей дряни.
Прощай, навек прощай. Пора уж.
Иголки выметает веник.
Задумчив или всепрощающ
родитель жертвы – отчий ельник.
Чтоб ни обёртки, ни окурка,
чтоб в праздник больше ни ногою —
была погублена фигурка,
форсившая цветной фольгою.
Ошибся лакомка, желая
забыть о будущем и бывшем.
Тень Ёлки, призрачно-живая,
приснится другом разлюбившим.
Сам спящий – в сновиденье станет
той, что взашей прогнали, Ёлкой.
Прости, вечнозелёный странник,
препятствуй грёзе огнеокой.
Сон наказующий – разумен.
Ужели голос мой пригубит
вопль хора: он меня разлюбит.
Нет, он меня любил и любит.
Рождественским неведом елям
гнев мести, несовместный с верой.
Дождусь ли? Вербным Воскресеньем
склонюсь пред елью, рядом с вербой.
Возрадуюсь началу шишек:
росткам неопытно зелёным.
Подлесок сам меня отыщет,
спасёт его исторгшим лоном.