Книга Стихотворения и поэмы для 11 класса - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Владимирович Маяковский. Cтраница 11
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Стихотворения и поэмы для 11 класса
Стихотворения и поэмы для 11 класса
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Стихотворения и поэмы для 11 класса

Всего лишь май двенадцатого года:

ждут Сапунова к ужину не зря.

«Темнеет в полночь и светает вскоре…»

Темнеет в полночь и светает вскоре.

Есть напряженье в столь условной тьме.

Пред-свет и свет, словно залив и море,

слились и перепутались в уме.


Как разгляжу незримость их соитья?

Грань меж воды я видеть не могу.

Канун всегда таинственней событья —

так мнится мне на этом берегу.


Так зорко, что уже подслеповато,

так чутко, что в заумии звенит,

я стерегу окно, и непонятно:

чем сам себя мог осветить залив?


Что предпочесть: бессонницу ли? сны ли?

Во сне видней что видеть не дано.

Вслепую – книжки Блока записные

я открываю. Пятый час. Темно.


Но не совсем. Иначе как я эти

слова прочла и поняла мотив:

«Какая безысходность на рассвете».

И отворилось зренье глаз моих.


Я вышла. Бодрый север по загривку

трепал меня, отверстый нюх солил.

Рассвету вспять я двинулась к заливу

и далее, по валунам, в залив.


Он морем был. Я там остановилась,

где обрывался мощный край гряды.

Не знала я: принять за гнев иль милость

валы непроницаемой воды.


Да, уж про них не скажешь, что лизнули

резиновое облаченье ног.

И никакой поблажки и лазури:

горбы судьбы с поклажей вечных нош.


Был камень сведущ в мысли моря тайной.

Но он привык. А мне, за все века,

повиснуть в них подробностью случайной

впервой пришлось. Простите новичка.


«Какая безысходность на рассвете».

Но рассвело. Свет боле не иском.

Неужто прыткий получатель вести

её обманет и найдёт исход?


Вдруг возгорелась вкрапина гранита:

смотрел на солнце великанский лоб.

Моей руке шершаво и ранимо

отозвалась незыблемая плоть.


«Какая безысходность на рассвете».

Как весел мне мой ход поверх камней.

За главный смысл лишь музыка в ответе.

А здравый смысл всегда перечит ей.

«Завидев дом, в испуге безъязыком…»

Завидев дом, в испуге безъязыком,

я полюбила дома синий цвет.

Но как залива нынче цвет изыскан:

сам как бы есть, а цвета вовсе нет.


Вода вольна быть призрачна, но слово

о ней такое ж – не со-цветно ей.

Об имени для цвета никакого

ты, синий дом, не думай, а синей!


А занавески жёлтые на окнах!

Утешно сине-жёлтое пятно.

И дома-балаганчика невольник

не веселей, должно быть, чем Пьеро.


Я слышала, и обвели чернила,

след музыки, что прежде здесь жила.

Так яблоко, хоть полно, но червиво.

Так этих стен ущербна тишина.


То ль слуху примерещилась больному

двоюродная му́ка грёз и слёз,

то ль не спалось подкидышу-бемолю.

Потом прошло, затихло, улеглось.


Увы тебе, грядущий мой преемник,

таинственный слагатель партитур.

Не преуспеть тебе в твоих пареньях:

в них чуждые созвучья прорастут.


Прости меня за то, что озарили

тебя затменья моего ума.

Всегда ты будешь думать о заливе.

Тебя возьмется припекать луна.


Потом пройдет. Исчезнет звук насильный,

но он твою не оскорбил струну.

Прошу тебя: люби мой домик синий

и занавесок яд и желтизну.


Они причастны тайне безобидной.

Я не смогу покинуть их вполне,

как близко сущий, но сейчас не видный

залив в моём распахнутом окне.


И что залив, загадка, поволока?

Спросила – и ответа заждалась.

Пожалуй, имя молодого Блока

подходит цвету, скрытому от глаз.

Побережье

Льву Копелеву

Не грех ли на залив сменять

дом колченогий, пусторукий,

о том, что есть, не вспоминать,

иль вспоминать с тоской и му́кой.


Руинам предпочесть родным

чужого бытия обломки

и городских окраин дым

вдали – принять за весть о Блоке.


Мысль непрестанная о нём

больному Блоку не поможет,

и тот обещанный лимон

здоровье чьё-то в чай положит.


Но был так сильно, будто есть

день упоенья, день надежды.

День притаился где-то здесь,

на этом берегу, – но где же?


Не тяжек грех – тот день искать

в каменьях и песках рассвета.

Но не бесчувственна ли мать,

избравшая занятье это?


Упрочить сердце, и детей

подкинуть обветшалой детской,

и ослабеть для слез о тех,

чьё детство – крайность благоденствий.


Услышат все и не поймут

намёк судьбы, беды предвестье.

Ум, возведённый в абсолют,

не грамотен в аз, буки, веди.


Но дом так чудно островерх!

Канун каникул и варенья,

день Ангела, и фейерверк,

том золочёный Жюля Верна.


Всё потерять, страдать, стареть —

всё ж меньше, чем пролёт дороги

из Петербурга в Сестрорецк,

Куоккалу и Териоки.


Недаром протяжён уют

блаженных этих остановок:

ведь дальше – если не убьют —

Ростов, Батум, Константинополь.


И дальше – осенит крестом

скупым святая Женевьева.

Пусть так. Но будет лишь потом

всё то, что долго, что мгновенно.


Сначала – дама, господин,

приникли кружева к фланели.

Всё в мире бренно – но не сын,

вверх-вниз гоняющий качели.


Не всякий под крестом, кто юн

иль молод, мёртв и опозорен.

Но обруч так летит вдоль дюн,

июнь, и небосвод двузорен.


И господин и дама – тот

имеют облик, чьё решенье —

труды истории, итог,

триумф её и завершенье.


А как же сын? Не надо знать.

Вверх-вниз летят его качели,

и юная бледнеет мать,

и никнут кружева к фланели.


В Крыму, похожий на него,

как горд, как мёртв герой поручик.

Нет, он – дитя. Под Рождество

какие он дары получит!


А чудно островерхий дом?

Ведь в нём как будто учрежденье?

Да нет! Там ёлка под замком.

О Ты, чьё празднуют рожденье,


Ты милосерд, открой же дверь!

К серьгам, браслетам и оковам

привыкла ли турчанка-ель?

И где это – под Перекопом?


Забудь! Своих детей жалей

за то, что этот век так долог,

за вырубленность их аллей,

за бедность их безбожных ёлок,


за не-язык, за не-латынь,

за то, что сирый ум – бледнее

без книг с обрезом золотым,

за то, что Блок тебе больнее.


Я и жалею. Лишь затем

стою на берегу залива,

взирая на чужих детей

так неотрывно и тоскливо.


Что пользы днём с огнём искать

снег прошлогодний, ветер в поле?

Но кто-то должен так стоять

всю жизнь возможную – и доле.

Поступок розы

Памяти Н. Н. Сапунова

«Как хороши, как свежи…» О, как свежи,

как хороши! Пять было разных роз.

Всему есть подражатели на свете

иль двойники. Но роза розе – рознь.


Четыре сразу сгинули. Но главной

был так глубок и жадно-дышащ зев:

когда б гортань стать захотела гласной, —

рык издала бы роза – царь и лев.


Нет, всё ж не так. Я слышала когда-то,

мне слышалось, иль выдумано мной

безвыходное низкое контральто:

вулканный выдох глубины земной.


Речей и пенья на высоких нотах

не слышу: как-то мелко и мало́.

Труд розы – вдох. Ей не положен отдых.

Трудись, молчи, сокровище моё.


Но что же запах, как не голос розы?

Смолкает он, когда она мертва.

Прости мои развязные вопросы.

Поговорим, о госпожа моя.


Куда там! Норов розы не покладист.

Вдруг аромат – отлет её души?

Восьмой ей день. Она свежа покамест.

Как свежи, Боже мой, как хороши


слова совсем бессмысленной и нежной,

прелестной и докучливой строки.

И роза, вместо смерти неизбежной,

здорова – здравомыслью вопреки.


Светает. И на синеве, как рана,

отверсто горло розы на окне

и скорбно чёрно-алое контральто.

Сама ль я слышу? Слышится ли мне?


Не с повеленьем, а с монаршей просьбой

не спорить же. К заливу я иду.

– О, не шути с моей великой розой! —

прошу и розу отдаю ему.


Плыви, о роза, бездну украшая.

Ты выбрала. Плыви светло, легко.

От Териок водою до Кронштадта,

хоть это смерть, не так уж далеко.


Волнам предайся, как художник милый

в ночь гибели, для века роковой.

До берега, что стал его могилой,

и ты навряд ли доплывешь живой.


Но лучше так – в разгар судьбы и славы,

предчувствуя, но знанья избежав.

Как он спешил! Как нервы были правы!

На свете та́к один лишь раз спешат.


Не просто тело мертвое качалось

в бесформенном удушии воды —

эпоха упования кончалась

и занимался крах его среды.


Вы встретитесь! Вы стоите друг друга:

одна осанка и один акцент,

как принято средь избранного круга,

куда не вхож богатый фармацевт.


Я в дом вошла. Стоял стакан коряво.

Его настой другой цветок лакал.

Но слышалось бездонное контральто,

и выдох уст ещё благоухал.


Вот истеченье поминальных суток

по розе. Синева и пустота.

То – гордой розы собственный поступок.

Я ни при чём. Я розе – не чета.

«Этот брег – только бред двух схватившихся зорь…»

Этот брег – только бред двух схватившихся зорь,

двух эпох, что не равно померялись мощью,

двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор —

надоевшую невозродимую мошку.


Пролетал-докучал светлячок-изумруд.

Усмехнулся историк, заплакал ботаник,

и философ решал, как потом назовут

спор фатальных предчувствий и действий батальных.


Меньше ве́ка пройдёт, и окажется прав

не борец-удалец, а добряк энтомолог,

пожалевший пыльцу, обращённую в прах:

не летит и не светится – страшно, темно ведь.


Новых крыл не успели содеять крыла,

хоть любили, и ждали, и звали кого-то.

И – походка корява и рожа крива

у хмельного и злого урода-курорта.


Но в отдельности – бедствен и жалостен лик.

Всё покупки, посылки, котомки, баулы.

Неужель я из них – из писателей книг?

Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны.


Как и выжить уму при большом, молодом

ветре моря и мая, вскрывающем почки,

под загробный, безвыходный стук молотков,

в продуктовые ящики бьющий на почте?


Я на почту пришла говорить в телефон,

что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.

В провода, съединившие день деловой,

плач влетает подобно воздушному змею.


То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок

робкой девочки море увидел и зелен,

то ль двужилен и жив изумруд-светлячок,

просто скрытен – теперь его опыт надземен.


Он следит! Он жалеет! Ему не претит

приласкать безобразия горб многотрудный.

Он – слетит и глухому лицу причинит

изумляющий отсвет звезды изумрудной.

«Ночь: белый сонм колонн надводных…»

Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого нет,

но воздуха и вод удвоен гласный звук,

как если б кто-то был и вымолвил: Коонен…

О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух.


Я помню голос тот, неродственный канонам

всех горл: он одинок единогласья средь,

он плоской высоте приходится каньоном

и зренью приоткрыт многопородный срез.


Я слышала его на поминанье Блока.

(Как грубо молода в ту пору я была.)

Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха

былая, в дне чужом нахохлилось боа.


Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока

уныньем горловым – понять я не могла.

Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло,

рок маленький ко мне послал его крыла.


Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен?

Акцент долгот присущ волнам и валунам.

Аа – таков ответ незримых колоколен.

То – эхо возвратил недальний Валаам.

«Мне дан июнь холодный и пространный…»

Мне дан июнь холодный и пространный

и два окна: на запад и восток,

чтобы в эпитет ночи постоянный

вникал один, потом другой висок.


Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,

оставив блик для рыбы и блесны.

Преобладанье призелени нежной

главенствует в составе белизны.


Уже второго часа половина,

и белой ночи сложное пятно

в её края невхожего павлина

в залив роняет зрячее перо.


На любованье маленьким оттенком

уходит час. Светло, но не рассвет.

Сверяю свет и слово – так аптекарь

то на весы глядит, то на рецепт.


Кирьява-Лахти – имя вод окольных,

пред-Ладожских. Вид из окна – ушёл

в расплывчатость. На белый подоконник

будильник белый грубо водружён.


И не бела цветная ночь за ними.

Фиалки проступают на скале.

Мерцает накипь серебра в заливе.

Синеет плащ, забытый на скамье.


Четвёртый час. Усилен блеск фиорда.

Метнулась птицы взбалмошная тень.

Распахнуты прозрачные ворота.

Весь розовый, в них входит новый день.


Ещё ночные бабочки роятся.

В одном окне – фиалки и скала.

В другом – огонь, и прибылью румянца

позлащена одна моя скула.

Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот

от пролаза воров, от досужего сглаза,

стерегу моих белых ночей приворот:

хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.


Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,

как темнеть не умело, зато рассветало.

Вдруг я вспомнила – чей занимается день,

и не знала: как быть, так мне весело стало.


Растревожила печку для пущей красы,

посылая заре измышление дыма.

Уу, как стал расточитель червонной казны

хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.


Спал ребенок, сокрыто и стройно летя.

И опять обожгла безоплошность решенья:

Он сегодня рожден и покуда дитя,

как всё это недавно и как совершенно.


Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,

кофеином ошпарив зевок недосыпа?

Есть гора у меня, и крыльца перевал

меж теплом и горою, его я достигла.


О, как люто, как северно блещет вода.

Упасенье черемух и крах комариный.

Мало севера мху – он воззрился туда,

где магнитный кумир обитает незримый.


Есть гора у меня – из гранита и мха,

из лишайных диковин и диких расщелин.

В изначалье ее укрывается мгла

и стенает какой-то пернатый отшельник.


Восхожу по крутым и отвесным камням

и стыжусь, что моя простодушна утеха:

всё мемории милые прячу в карман —

то перо, то клочок золотистого меха.


Наверху возлежит триумфальный валун.

Без оглядки взошла, но меня волновало,

что на трудность подъёма уходит весь ум,

оглянулась: сиял Белый скит Валаама.


В нижнем мраке ещё не умолк соловей.

На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.

Чей прозрачный и полый вон тот силуэт —

неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?


Этот контур пустой – облаченье змеи,

«вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля

о словечке!) Добычливы руки мои,

прытки ноги, с горы напрямик упадая.


Мне казалось, что смотрит нагая змея,

как себе я беру её кружев обноски,

и смеётся. Ребёнок заждется меня,

но подарком змеи как упьётся он после!


Но препона была продвижению вниз:

на скале, под которою зелен мой домик, —

дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,

это – ландыши, мытарство губ и ладоней.


Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,

в ней и в небе о том перечитывать повесть,

что румяной зарёю покрылся восток,

и обдумывать эту чудесную новость.

«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»

Где Питкяранта? Житель Питкярантский

собрался в путь. Автобус дребезжит.

Мой тайный глаз, живущий под корягой,

автобуса оглядывает жизнь.


Пока стоим. Не поспешает к цели

сквозной приют скитальцев и сирот.

И силуэт старинной финской церкви

в проеме арки скорбно предстает.


Грейпфрут – добыча многих. Продавала

торговли придурь неуместный плод.

Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!

Нюх отворен и пришлый запах пьёт.


Всех обликов так скудно выраженье,

так загнан взгляд и неказиста стать,

словно они эпоху Возрожденья

должны опровергать и попирать.


В дверь впопыхах три девушки скакнули.

Две первые пригожи, хоть грубы.

Содеяли уроки физкультуры

их наливные руки, плечи, лбы.


Но простодушна их живая юность,

добротна плоть, и дело лишь за тем

(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость

примерит к зову их дремотных тел.


Но я о той, о третьей их подруге.

Она бледна, расплывчато полна,

пьяна, но четко обнимают руки

припасы бедной снеди и вина.


Совсем пьяна, и сонно и безгрешно

пустует глаз, безвольно голубой,

бесцветье прядей Ладоге прибрежно,

бесправье чёрт простерто пред судьбой.


Поехали! И свалки мимолетность

пронзает вдруг единством и родством:

котомки, тётки, дети, чей-то локоть —

спасёмся ль, коль друг в друга прорастём?


Гремим и едем. Хвойными грядами

обведено сверкание воды.

На всех балконах – рыбьих душ гирлянды.

Фиалки скал издалека видны.


Проносится роскошный дух грейпфрута,

словно гуляка, что тряхнул мошной.

Я озираю, мучась и ревнуя,

сокровища черёмухи сплошной.


Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,

с кульками и бутылками в руках?

Взор, слабоумно-чистый и далёкий,

оставит грамотея в дураках.


Её толкают: – Танька! – дремлет Танька,

но сумку держит цепкостью зверька.

Блаженной, древней исподволи тайна

расширила бессмыслицу зрачка.


Должно быть, снимок есть на этажерке:

в огромной кофте Танька лет пяти.

Готовность к жалкой и неясной жертве

в чертах приметна и сбылась почти.


Да, этажерка с розаном, каморка.

В таких стенах роль сумки велика.

Брезгливого и жуткого кого-то

в свой час хмельной и Танька завлекла.


Подружек ждет обнимка танцплощадки,

особый смех, прищуриванье глаз.

Они уйдут. А Таньке нет пощады.

Пусть мается – знать, в мае родилась.


С утра не сыщет маковой росинки.

Окурки, стужа, лютая кровать.

Как размыкать ей белые ресницы?

Как миг снести и век провековать?


Мне – выходить. Навек я Таньку брошу.

Но всё она стоит передо мной.

С особенной тоской я вижу брошку:

юродивый цветочек жестяной.

«Так бел, что опаляет веки…»

Так бел, что опаляет веки,

кратчайшей ночи долгий день,

и белоручкам белошвейки

прощают молодую лень.


Оборок, складок, кружев, рюшей

сегодня праздник выпускной

и расставанья срок горючий

моей черёмухи со мной.


В ночи девичьей, хороводной

есть болетворная тоска.

Её, заботой хлороформной,

туманят действия цветка.


Воскликнет кто-то: знаем, знаем!

Приелся этот ритуал!

Но всех поэтов всех избранниц

кто не хулил, не ревновал?


Нет никого для восклицаний:

такую я сыскала глушь,

что слышно, как, гонимый цаплей,

в расщелину уходит уж.


Как плавно выступала пава,

пока была её пора! —

опалом пагубным всплывала

и Анной Павловой плыла.


Ещё ей рукоплещут ложи,

ещё влюблен в неё бинокль —

есть время вымолвить: о Боже! —

нет черт в её лице больном.


Осталась крайность славы: тризна.

Растенье свой триумф снесло,

как знаменитая артистка, —

скоропостижно и светло.


Есть у меня чулан фатальный.

Его окно темнит скала.

Там долго гроб стоял хрустальный,

и в нём черёмуха спала.


Давно в округе обгорело,

быльём зелёным поросло

её родительское древо

и всё недальнее родство.


Уж примерялись банты бала.

Пылали щёки выпускниц.

Красавица не открывала

Дремотно-приторных ресниц.


Пеклась о ней скалы дремучесть

всё каменистей, всё лесней.

Но я, любя её и мучась, —

не королевич Елисей.


И главной ночью длинно-белой,

вблизи неутолимых глаз,

с печальной грацией несмелой

царевна смерти предалась.


С неизъяснимою тоскою,

словно былую жизнь мою,

я прах её своей рукою

горы подножью отдаю.


– Ещё одно настало лето, —

сказала девочка со сна.

Я ей заметила на это:

– Ещё одна прошла весна.


Но жизнь свежа и беспощадна:

в черёмухи прощальный день

глаз безутешный – мрачно, жадно

успел воззриться на сирень.

«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»

Лишь июнь сортавальские воды согрел —

поселенья опальных черёмух сгорели.

Предстояла сирень, и сильней и скорей,

чем сирень, расцвело обожанье к сирени.


Тьмам цветений назначил собор Валаам.

Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?

Тосковал ли, когда насаждал-поливал

очертания нерукотворного храма?


Или старец, готовый пред богом предстать,

содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?

Суммой сумрачной заросли явлена страсть.

Ослушанье послушника в ней очевидно.


Это – ересь июньских ночей на устах,

сон зрачка, загулявший по ладожским водам.

И не виден мне богобоязненный сад,

дали ветку сирени – и кажется: вот он.


У сиреневых сводов нашёлся один

прихожанин, любое хожденье отвергший.

Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,

и крыльцу его – в невидаль след человечий.


Он заране запасся скалою в окне.

Есть сусек у него: ведовская каморка.

Там он держит скалу, там случалось и мне

заглядеться в ночное змеиное око.


Он хватает сирень и уносит во мрак

(и выносит черемухи остов и осыпь).

Не причастен сему светлоликий монах,

что терпеньем сирени отстаивал остров.


Наплывали разбой и разор по волнам.

Тем вольней принималась сирень разрастаться.

В облаченье лиловом вставал Валаам,

и смотрело растенье в глаза святотатца.


Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,

обожая сирень, вожделея сирени.

В чернокнижной его кладовой колдовской

борода его кажется старше, синее.


Приворотный отвар на болотном огне

закипает. Летают крылатые мыши.

Помутилась скала в запотевшем окне:

так дымится отравное варево мысли.


То ль юннат, то ли юный другой следопыт

был отправлен с проверкою в дом под скалою.

Было рано. Он чая ещё не допил.

Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.


Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,

говорил неохотно, держался сурово.

– Там такие дела, там такая сирень, —

проронил – и другого не вымолвил слова.


Относили затворнику новый журнал,

предлагали газету какую угодно.

Никого не узнал. Ничего не желал.

Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.


Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,

где храним ненаглядный предмет обожанья.

Как цветёт его радость! Как душу томит,

обещать не умея и лишь обольщая!


Неужели нагрянут, спугнут, оторвут

от судьбы одинокой, другим не завидной?

Как он любит теченье её и триумф

под скалою лесною, звериной, змеиной!


Экскурсантам, что свойственны этим местам,

начал было твердить предводитель экскурсий:

вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,

и народу казалась история скушной.


Был забыт и прощён её скромный герой:

отсвет острова сердце склоняет к смиренью.

От свершений мирских упасаем горой,

пусть сидит со своей монастырской сиренью.

«То ль потому, что ландыш пожелтел…»

То ль потому, что ландыш пожелтел

и стал невзрачной пользою аптечной,

то ль отвращенье возбуждал комар

к съедобной плоти – родственнице тел,

кормящихся добычей бесконечной,

как и пристало лакомым кормам…


То ль потому, что встретилась змея, —

я бы считала встречу добрым знаком,

но так она не расплела колец,

так равнодушно видела меня,

как если б я была пред вещим зраком

пустым экраном с надписью: «конец»…