Всего лишь май двенадцатого года:
ждут Сапунова к ужину не зря.
«Темнеет в полночь и светает вскоре…»
Темнеет в полночь и светает вскоре.
Есть напряженье в столь условной тьме.
Пред-свет и свет, словно залив и море,
слились и перепутались в уме.
Как разгляжу незримость их соитья?
Грань меж воды я видеть не могу.
Канун всегда таинственней событья —
так мнится мне на этом берегу.
Так зорко, что уже подслеповато,
так чутко, что в заумии звенит,
я стерегу окно, и непонятно:
чем сам себя мог осветить залив?
Что предпочесть: бессонницу ли? сны ли?
Во сне видней что видеть не дано.
Вслепую – книжки Блока записные
я открываю. Пятый час. Темно.
Но не совсем. Иначе как я эти
слова прочла и поняла мотив:
«Какая безысходность на рассвете».
И отворилось зренье глаз моих.
Я вышла. Бодрый север по загривку
трепал меня, отверстый нюх солил.
Рассвету вспять я двинулась к заливу
и далее, по валунам, в залив.
Он морем был. Я там остановилась,
где обрывался мощный край гряды.
Не знала я: принять за гнев иль милость
валы непроницаемой воды.
Да, уж про них не скажешь, что лизнули
резиновое облаченье ног.
И никакой поблажки и лазури:
горбы судьбы с поклажей вечных нош.
Был камень сведущ в мысли моря тайной.
Но он привык. А мне, за все века,
повиснуть в них подробностью случайной
впервой пришлось. Простите новичка.
«Какая безысходность на рассвете».
Но рассвело. Свет боле не иском.
Неужто прыткий получатель вести
её обманет и найдёт исход?
Вдруг возгорелась вкрапина гранита:
смотрел на солнце великанский лоб.
Моей руке шершаво и ранимо
отозвалась незыблемая плоть.
«Какая безысходность на рассвете».
Как весел мне мой ход поверх камней.
За главный смысл лишь музыка в ответе.
А здравый смысл всегда перечит ей.
«Завидев дом, в испуге безъязыком…»
Завидев дом, в испуге безъязыком,
я полюбила дома синий цвет.
Но как залива нынче цвет изыскан:
сам как бы есть, а цвета вовсе нет.
Вода вольна быть призрачна, но слово
о ней такое ж – не со-цветно ей.
Об имени для цвета никакого
ты, синий дом, не думай, а синей!
А занавески жёлтые на окнах!
Утешно сине-жёлтое пятно.
И дома-балаганчика невольник
не веселей, должно быть, чем Пьеро.
Я слышала, и обвели чернила,
след музыки, что прежде здесь жила.
Так яблоко, хоть полно, но червиво.
Так этих стен ущербна тишина.
То ль слуху примерещилась больному
двоюродная му́ка грёз и слёз,
то ль не спалось подкидышу-бемолю.
Потом прошло, затихло, улеглось.
Увы тебе, грядущий мой преемник,
таинственный слагатель партитур.
Не преуспеть тебе в твоих пареньях:
в них чуждые созвучья прорастут.
Прости меня за то, что озарили
тебя затменья моего ума.
Всегда ты будешь думать о заливе.
Тебя возьмется припекать луна.
Потом пройдет. Исчезнет звук насильный,
но он твою не оскорбил струну.
Прошу тебя: люби мой домик синий
и занавесок яд и желтизну.
Они причастны тайне безобидной.
Я не смогу покинуть их вполне,
как близко сущий, но сейчас не видный
залив в моём распахнутом окне.
И что залив, загадка, поволока?
Спросила – и ответа заждалась.
Пожалуй, имя молодого Блока
подходит цвету, скрытому от глаз.
Побережье
Льву Копелеву
Не грех ли на залив сменять
дом колченогий, пусторукий,
о том, что есть, не вспоминать,
иль вспоминать с тоской и му́кой.
Руинам предпочесть родным
чужого бытия обломки
и городских окраин дым
вдали – принять за весть о Блоке.
Мысль непрестанная о нём
больному Блоку не поможет,
и тот обещанный лимон
здоровье чьё-то в чай положит.
Но был так сильно, будто есть
день упоенья, день надежды.
День притаился где-то здесь,
на этом берегу, – но где же?
Не тяжек грех – тот день искать
в каменьях и песках рассвета.
Но не бесчувственна ли мать,
избравшая занятье это?
Упрочить сердце, и детей
подкинуть обветшалой детской,
и ослабеть для слез о тех,
чьё детство – крайность благоденствий.
Услышат все и не поймут
намёк судьбы, беды предвестье.
Ум, возведённый в абсолют,
не грамотен в аз, буки, веди.
Но дом так чудно островерх!
Канун каникул и варенья,
день Ангела, и фейерверк,
том золочёный Жюля Верна.
Всё потерять, страдать, стареть —
всё ж меньше, чем пролёт дороги
из Петербурга в Сестрорецк,
Куоккалу и Териоки.
Недаром протяжён уют
блаженных этих остановок:
ведь дальше – если не убьют —
Ростов, Батум, Константинополь.
И дальше – осенит крестом
скупым святая Женевьева.
Пусть так. Но будет лишь потом
всё то, что долго, что мгновенно.
Сначала – дама, господин,
приникли кружева к фланели.
Всё в мире бренно – но не сын,
вверх-вниз гоняющий качели.
Не всякий под крестом, кто юн
иль молод, мёртв и опозорен.
Но обруч так летит вдоль дюн,
июнь, и небосвод двузорен.
И господин и дама – тот
имеют облик, чьё решенье —
труды истории, итог,
триумф её и завершенье.
А как же сын? Не надо знать.
Вверх-вниз летят его качели,
и юная бледнеет мать,
и никнут кружева к фланели.
В Крыму, похожий на него,
как горд, как мёртв герой поручик.
Нет, он – дитя. Под Рождество
какие он дары получит!
А чудно островерхий дом?
Ведь в нём как будто учрежденье?
Да нет! Там ёлка под замком.
О Ты, чьё празднуют рожденье,
Ты милосерд, открой же дверь!
К серьгам, браслетам и оковам
привыкла ли турчанка-ель?
И где это – под Перекопом?
Забудь! Своих детей жалей
за то, что этот век так долог,
за вырубленность их аллей,
за бедность их безбожных ёлок,
за не-язык, за не-латынь,
за то, что сирый ум – бледнее
без книг с обрезом золотым,
за то, что Блок тебе больнее.
Я и жалею. Лишь затем
стою на берегу залива,
взирая на чужих детей
так неотрывно и тоскливо.
Что пользы днём с огнём искать
снег прошлогодний, ветер в поле?
Но кто-то должен так стоять
всю жизнь возможную – и доле.
Поступок розы
Памяти Н. Н. Сапунова
«Как хороши, как свежи…» О, как свежи,
как хороши! Пять было разных роз.
Всему есть подражатели на свете
иль двойники. Но роза розе – рознь.
Четыре сразу сгинули. Но главной
был так глубок и жадно-дышащ зев:
когда б гортань стать захотела гласной, —
рык издала бы роза – царь и лев.
Нет, всё ж не так. Я слышала когда-то,
мне слышалось, иль выдумано мной
безвыходное низкое контральто:
вулканный выдох глубины земной.
Речей и пенья на высоких нотах
не слышу: как-то мелко и мало́.
Труд розы – вдох. Ей не положен отдых.
Трудись, молчи, сокровище моё.
Но что же запах, как не голос розы?
Смолкает он, когда она мертва.
Прости мои развязные вопросы.
Поговорим, о госпожа моя.
Куда там! Норов розы не покладист.
Вдруг аромат – отлет её души?
Восьмой ей день. Она свежа покамест.
Как свежи, Боже мой, как хороши
слова совсем бессмысленной и нежной,
прелестной и докучливой строки.
И роза, вместо смерти неизбежной,
здорова – здравомыслью вопреки.
Светает. И на синеве, как рана,
отверсто горло розы на окне
и скорбно чёрно-алое контральто.
Сама ль я слышу? Слышится ли мне?
Не с повеленьем, а с монаршей просьбой
не спорить же. К заливу я иду.
– О, не шути с моей великой розой! —
прошу и розу отдаю ему.
Плыви, о роза, бездну украшая.
Ты выбрала. Плыви светло, легко.
От Териок водою до Кронштадта,
хоть это смерть, не так уж далеко.
Волнам предайся, как художник милый
в ночь гибели, для века роковой.
До берега, что стал его могилой,
и ты навряд ли доплывешь живой.
Но лучше так – в разгар судьбы и славы,
предчувствуя, но знанья избежав.
Как он спешил! Как нервы были правы!
На свете та́к один лишь раз спешат.
Не просто тело мертвое качалось
в бесформенном удушии воды —
эпоха упования кончалась
и занимался крах его среды.
Вы встретитесь! Вы стоите друг друга:
одна осанка и один акцент,
как принято средь избранного круга,
куда не вхож богатый фармацевт.
Я в дом вошла. Стоял стакан коряво.
Его настой другой цветок лакал.
Но слышалось бездонное контральто,
и выдох уст ещё благоухал.
Вот истеченье поминальных суток
по розе. Синева и пустота.
То – гордой розы собственный поступок.
Я ни при чём. Я розе – не чета.
«Этот брег – только бред двух схватившихся зорь…»
Этот брег – только бред двух схватившихся зорь,
двух эпох, что не равно померялись мощью,
двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор —
надоевшую невозродимую мошку.
Пролетал-докучал светлячок-изумруд.
Усмехнулся историк, заплакал ботаник,
и философ решал, как потом назовут
спор фатальных предчувствий и действий батальных.
Меньше ве́ка пройдёт, и окажется прав
не борец-удалец, а добряк энтомолог,
пожалевший пыльцу, обращённую в прах:
не летит и не светится – страшно, темно ведь.
Новых крыл не успели содеять крыла,
хоть любили, и ждали, и звали кого-то.
И – походка корява и рожа крива
у хмельного и злого урода-курорта.
Но в отдельности – бедствен и жалостен лик.
Всё покупки, посылки, котомки, баулы.
Неужель я из них – из писателей книг?
Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны.
Как и выжить уму при большом, молодом
ветре моря и мая, вскрывающем почки,
под загробный, безвыходный стук молотков,
в продуктовые ящики бьющий на почте?
Я на почту пришла говорить в телефон,
что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.
В провода, съединившие день деловой,
плач влетает подобно воздушному змею.
То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок
робкой девочки море увидел и зелен,
то ль двужилен и жив изумруд-светлячок,
просто скрытен – теперь его опыт надземен.
Он следит! Он жалеет! Ему не претит
приласкать безобразия горб многотрудный.
Он – слетит и глухому лицу причинит
изумляющий отсвет звезды изумрудной.
«Ночь: белый сонм колонн надводных…»
Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого нет,
но воздуха и вод удвоен гласный звук,
как если б кто-то был и вымолвил: Коонен…
О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух.
Я помню голос тот, неродственный канонам
всех горл: он одинок единогласья средь,
он плоской высоте приходится каньоном
и зренью приоткрыт многопородный срез.
Я слышала его на поминанье Блока.
(Как грубо молода в ту пору я была.)
Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха
былая, в дне чужом нахохлилось боа.
Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока
уныньем горловым – понять я не могла.
Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло,
рок маленький ко мне послал его крыла.
Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен?
Акцент долгот присущ волнам и валунам.
Аа – таков ответ незримых колоколен.
То – эхо возвратил недальний Валаам.
«Мне дан июнь холодный и пространный…»
Мне дан июнь холодный и пространный
и два окна: на запад и восток,
чтобы в эпитет ночи постоянный
вникал один, потом другой висок.
Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,
оставив блик для рыбы и блесны.
Преобладанье призелени нежной
главенствует в составе белизны.
Уже второго часа половина,
и белой ночи сложное пятно
в её края невхожего павлина
в залив роняет зрячее перо.
На любованье маленьким оттенком
уходит час. Светло, но не рассвет.
Сверяю свет и слово – так аптекарь
то на весы глядит, то на рецепт.
Кирьява-Лахти – имя вод окольных,
пред-Ладожских. Вид из окна – ушёл
в расплывчатость. На белый подоконник
будильник белый грубо водружён.
И не бела цветная ночь за ними.
Фиалки проступают на скале.
Мерцает накипь серебра в заливе.
Синеет плащ, забытый на скамье.
Четвёртый час. Усилен блеск фиорда.
Метнулась птицы взбалмошная тень.
Распахнуты прозрачные ворота.
Весь розовый, в них входит новый день.
Ещё ночные бабочки роятся.
В одном окне – фиалки и скала.
В другом – огонь, и прибылью румянца
позлащена одна моя скула.
Шестой день июня
Словно лев, охраняющий важность ворот
от пролаза воров, от досужего сглаза,
стерегу моих белых ночей приворот:
хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.
Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,
как темнеть не умело, зато рассветало.
Вдруг я вспомнила – чей занимается день,
и не знала: как быть, так мне весело стало.
Растревожила печку для пущей красы,
посылая заре измышление дыма.
Уу, как стал расточитель червонной казны
хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.
Спал ребенок, сокрыто и стройно летя.
И опять обожгла безоплошность решенья:
Он сегодня рожден и покуда дитя,
как всё это недавно и как совершенно.
Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,
кофеином ошпарив зевок недосыпа?
Есть гора у меня, и крыльца перевал
меж теплом и горою, его я достигла.
О, как люто, как северно блещет вода.
Упасенье черемух и крах комариный.
Мало севера мху – он воззрился туда,
где магнитный кумир обитает незримый.
Есть гора у меня – из гранита и мха,
из лишайных диковин и диких расщелин.
В изначалье ее укрывается мгла
и стенает какой-то пернатый отшельник.
Восхожу по крутым и отвесным камням
и стыжусь, что моя простодушна утеха:
всё мемории милые прячу в карман —
то перо, то клочок золотистого меха.
Наверху возлежит триумфальный валун.
Без оглядки взошла, но меня волновало,
что на трудность подъёма уходит весь ум,
оглянулась: сиял Белый скит Валаама.
В нижнем мраке ещё не умолк соловей.
На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.
Чей прозрачный и полый вон тот силуэт —
неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?
Этот контур пустой – облаченье змеи,
«вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля
о словечке!) Добычливы руки мои,
прытки ноги, с горы напрямик упадая.
Мне казалось, что смотрит нагая змея,
как себе я беру её кружев обноски,
и смеётся. Ребёнок заждется меня,
но подарком змеи как упьётся он после!
Но препона была продвижению вниз:
на скале, под которою зелен мой домик, —
дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,
это – ландыши, мытарство губ и ладоней.
Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,
в ней и в небе о том перечитывать повесть,
что румяной зарёю покрылся восток,
и обдумывать эту чудесную новость.
«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»
Где Питкяранта? Житель Питкярантский
собрался в путь. Автобус дребезжит.
Мой тайный глаз, живущий под корягой,
автобуса оглядывает жизнь.
Пока стоим. Не поспешает к цели
сквозной приют скитальцев и сирот.
И силуэт старинной финской церкви
в проеме арки скорбно предстает.
Грейпфрут – добыча многих. Продавала
торговли придурь неуместный плод.
Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!
Нюх отворен и пришлый запах пьёт.
Всех обликов так скудно выраженье,
так загнан взгляд и неказиста стать,
словно они эпоху Возрожденья
должны опровергать и попирать.
В дверь впопыхах три девушки скакнули.
Две первые пригожи, хоть грубы.
Содеяли уроки физкультуры
их наливные руки, плечи, лбы.
Но простодушна их живая юность,
добротна плоть, и дело лишь за тем
(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость
примерит к зову их дремотных тел.
Но я о той, о третьей их подруге.
Она бледна, расплывчато полна,
пьяна, но четко обнимают руки
припасы бедной снеди и вина.
Совсем пьяна, и сонно и безгрешно
пустует глаз, безвольно голубой,
бесцветье прядей Ладоге прибрежно,
бесправье чёрт простерто пред судьбой.
Поехали! И свалки мимолетность
пронзает вдруг единством и родством:
котомки, тётки, дети, чей-то локоть —
спасёмся ль, коль друг в друга прорастём?
Гремим и едем. Хвойными грядами
обведено сверкание воды.
На всех балконах – рыбьих душ гирлянды.
Фиалки скал издалека видны.
Проносится роскошный дух грейпфрута,
словно гуляка, что тряхнул мошной.
Я озираю, мучась и ревнуя,
сокровища черёмухи сплошной.
Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,
с кульками и бутылками в руках?
Взор, слабоумно-чистый и далёкий,
оставит грамотея в дураках.
Её толкают: – Танька! – дремлет Танька,
но сумку держит цепкостью зверька.
Блаженной, древней исподволи тайна
расширила бессмыслицу зрачка.
Должно быть, снимок есть на этажерке:
в огромной кофте Танька лет пяти.
Готовность к жалкой и неясной жертве
в чертах приметна и сбылась почти.
Да, этажерка с розаном, каморка.
В таких стенах роль сумки велика.
Брезгливого и жуткого кого-то
в свой час хмельной и Танька завлекла.
Подружек ждет обнимка танцплощадки,
особый смех, прищуриванье глаз.
Они уйдут. А Таньке нет пощады.
Пусть мается – знать, в мае родилась.
С утра не сыщет маковой росинки.
Окурки, стужа, лютая кровать.
Как размыкать ей белые ресницы?
Как миг снести и век провековать?
Мне – выходить. Навек я Таньку брошу.
Но всё она стоит передо мной.
С особенной тоской я вижу брошку:
юродивый цветочек жестяной.
«Так бел, что опаляет веки…»
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черёмухи со мной.
В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Её, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?
Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.
Как плавно выступала пава,
пока была её пора! —
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.
Ещё ей рукоплещут ложи,
ещё влюблен в неё бинокль —
есть время вымолвить: о Боже! —
нет черт в её лице больном.
Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, —
скоропостижно и светло.
Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нём черёмуха спала.
Давно в округе обгорело,
быльём зелёным поросло
её родительское древо
и всё недальнее родство.
Уж примерялись банты бала.
Пылали щёки выпускниц.
Красавица не открывала
Дремотно-приторных ресниц.
Пеклась о ней скалы дремучесть
всё каменистей, всё лесней.
Но я, любя её и мучась, —
не королевич Елисей.
И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.
С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах её своей рукою
горы подножью отдаю.
– Ещё одно настало лето, —
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
– Ещё одна прошла весна.
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черёмухи прощальный день
глаз безутешный – мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»
Лишь июнь сортавальские воды согрел —
поселенья опальных черёмух сгорели.
Предстояла сирень, и сильней и скорей,
чем сирень, расцвело обожанье к сирени.
Тьмам цветений назначил собор Валаам.
Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?
Тосковал ли, когда насаждал-поливал
очертания нерукотворного храма?
Или старец, готовый пред богом предстать,
содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?
Суммой сумрачной заросли явлена страсть.
Ослушанье послушника в ней очевидно.
Это – ересь июньских ночей на устах,
сон зрачка, загулявший по ладожским водам.
И не виден мне богобоязненный сад,
дали ветку сирени – и кажется: вот он.
У сиреневых сводов нашёлся один
прихожанин, любое хожденье отвергший.
Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,
и крыльцу его – в невидаль след человечий.
Он заране запасся скалою в окне.
Есть сусек у него: ведовская каморка.
Там он держит скалу, там случалось и мне
заглядеться в ночное змеиное око.
Он хватает сирень и уносит во мрак
(и выносит черемухи остов и осыпь).
Не причастен сему светлоликий монах,
что терпеньем сирени отстаивал остров.
Наплывали разбой и разор по волнам.
Тем вольней принималась сирень разрастаться.
В облаченье лиловом вставал Валаам,
и смотрело растенье в глаза святотатца.
Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,
обожая сирень, вожделея сирени.
В чернокнижной его кладовой колдовской
борода его кажется старше, синее.
Приворотный отвар на болотном огне
закипает. Летают крылатые мыши.
Помутилась скала в запотевшем окне:
так дымится отравное варево мысли.
То ль юннат, то ли юный другой следопыт
был отправлен с проверкою в дом под скалою.
Было рано. Он чая ещё не допил.
Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.
Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,
говорил неохотно, держался сурово.
– Там такие дела, там такая сирень, —
проронил – и другого не вымолвил слова.
Относили затворнику новый журнал,
предлагали газету какую угодно.
Никого не узнал. Ничего не желал.
Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.
Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,
где храним ненаглядный предмет обожанья.
Как цветёт его радость! Как душу томит,
обещать не умея и лишь обольщая!
Неужели нагрянут, спугнут, оторвут
от судьбы одинокой, другим не завидной?
Как он любит теченье её и триумф
под скалою лесною, звериной, змеиной!
Экскурсантам, что свойственны этим местам,
начал было твердить предводитель экскурсий:
вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,
и народу казалась история скушной.
Был забыт и прощён её скромный герой:
отсвет острова сердце склоняет к смиренью.
От свершений мирских упасаем горой,
пусть сидит со своей монастырской сиренью.
«То ль потому, что ландыш пожелтел…»
То ль потому, что ландыш пожелтел
и стал невзрачной пользою аптечной,
то ль отвращенье возбуждал комар
к съедобной плоти – родственнице тел,
кормящихся добычей бесконечной,
как и пристало лакомым кормам…
То ль потому, что встретилась змея, —
я бы считала встречу добрым знаком,
но так она не расплела колец,
так равнодушно видела меня,
как если б я была пред вещим зраком
пустым экраном с надписью: «конец»…