Книга Стихотворения и поэмы для 11 класса - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Владимирович Маяковский. Cтраница 9
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Стихотворения и поэмы для 11 класса
Стихотворения и поэмы для 11 класса
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Стихотворения и поэмы для 11 класса

на старость лет.

Марина Цветаева

Сад-всадник летит по отвесному склону.

Какое сверканье и буря какая!

В плаще его чёрном лицо моё скрою,

к защите его старшинства приникая.


Я помню, я знаю, что дело нечисто.

Вовек не бывало столь позднего часа,

в котором сквозь бурю он скачет и мчится,

в котором сквозь бурю один уже мчался.


Но что происходит? Кто мчится, кто скачет?

Где конь отыскался для всадника сада?

И нет никого, но приходится с каждым

о том толковать, чего знать им не надо.


Сад-всадник свои покидает угодья,

и гриву коня в него ветер бросает.

Одною рукою он держит поводья,

другою мой страх на груди упасает.


О сад-охранитель! Невиданно львиный

чей хвост так разгневан? Чья блещет корона?

– Не бойся! То – длинный туман над равниной,

то – жёлтый заглавный огонь Ориона.


Но слышу я голос насмешки всевластной:

– Презренный младенец за пазухой отчей!

Короткая гибель под царскою лаской —

навечнее пагубы денной и нощной.


О всадник-родитель, дай тьмы и теплыни!

Вернёмся в отчизну обрыва-отшиба!

С хвостом и в короне смеётся: – Толпы ли,

твои ли то речи, избранник-ошибка?


Другим не бывает столь позднего часа.

Он впору тебе. Уж не будет так поздно.

Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся!

Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся.


Живую меня он приносит в обитель

на тихой вершине отвесного склона.

О сад мой, заботливый мой погубитель!

Зачем от Царя мы бежали Лесного?


Сад делает вид, что он – сад, а не всадник,

что слово Лесного Царя отвратимо.

И нет никого, но склоняюсь пред всяким:

всё было дано, а судьбы не хватило.


Сад дважды играет с обрывом родимым:

с откоса в Оку, как пристало изгою,

летит он ныряльщиком необратимым

и увальнем вымокшим тащится в гору.


Мы оба притворщики. Полночью чёрной,

в завременье позднем, сад-всадник несётся.

Ребёнок, Лесному Царю обречённый,

да не убоится, да не упасётся.

«Воздух августа: плавность услад и услуг…»

В. Э. Борисову-Мусатову

Воздух августа: плавность услад и услуг.

Положенье души в убывающем лете

схоже с каменным мальчиком[11], тем, что уснул

грациозней, чем камни, и крепче, чем дети.


Так ли спит, как сказала? Пойду и взгляну.

Это близко. Но трудно колени и локти

провести сквозь дрожащую в листьях луну,

сквозь густые, как пруд, сквозь холодные флоксы.


Имя слабо, но воля цветка такова,

что навяжет мотив и нанижет подробность.

Не забыть бы, куда я иду и когда,

вперив нюх в самовластно взрослеющий образ.


Сквозь растенья, сквозь хлёсткую чашу воды,

принимая их в жабры, трудясь плавниками,

продираюсь. Следы мои возле звезды

на поверхности ночи взошли пузырьками.

Забытый мяч

Забыли мяч (он досаждал мне летом).

Оранжевый забыли мяч в саду.

Он сразу стал сообщником календул

и без труда втесался в их среду.


Но как сошлись, как стройно потянулись

друг к другу. День свой учредил зенит

в календулах. Возможно, потому лишь,

что мяч в саду оранжевый забыт.


Вот осени причина, вот зацепка,

чтоб на костре учить от тьмы до тьмы

ослушников, отступников от цвета,

чей абсолют забыт в саду детьми.


Но этот сад! Чей пересуд зелёным

его назвал? Он – поджигатель дач.

Все хороши. Но первенство – за клёном,

уж он-то ждал: когда забудут мяч.


Попался на нехитрую приманку

весь огнь земной. И, судя по всему,

он обыграет скромную ремарку

о том, что мяч был позабыт в саду.


Давно со мной забытый мяч играет

в то, что одна хожу среди осин,

смотрю на мяч и нахожу огарок

календулы. А вот ещё один.


Минувший полдень был на диво ясен

и упростил неисчислимый быт

до созерцанья важных обстоятельств:

снег пал на сад и мяч в саду забыт.

«Я лишь объём, где обитает что-то…»

Я лишь объём, где обитает что-то,

чему малы земные имена.

Сооруженье из костей и пота —

его угодья, а не плоть моя.


Его не знаю я: смысл-незнакомец,

вселившийся в чужую конуру —

хозяев выжить, прянуть в заоконность,

не оглянуться, если я умру.


О слово, о несказанное слово!

Оно во мне качается смелей,

чем я, в светопролитье небосклона,

качаюсь дрожью листьев и ветвей.


Каков окликнуть безымянность способ?

Не выговорю и не говорю…

Как слово звать – у словаря не спросишь,

покуда сам не скажешь словарю.


Мой притеснитель тайный и нетленный,

ему в тисках известного – тесно́.

Я растекаюсь, становлюсь вселенной,

мы с нею заодно, мы с ней – одно.


Есть что-то. Слова нет. Но грозно кроткий

исток его уже любовь исторг.

Уж видно, как его грядущий контур

вступается за братьев и сестёр.


Как это всё темно, как бестолково.

Кто брат кому и кто кому сестра?

Всяк всякому. Когда приходит слово,

оно не знает дальнего родства.


Оно в уста целует бездыханность

и вдох ответа – явен и велик.

Лишь слово попирает бред и хаос

и смертным о бессмертье говорит.

Звук указующий

Звук указующий, десятый день

я жду тебя на Паршинской дороге.

И снова жду под полною луной.

Звук указующий, ты где-то здесь.

Пади в отверстой раны плодородье.

Зачем таишься и следишь за мной?


Звук указующий, пусть велика

моя вина, но велика и мука.

И чей, как мой, тобою слух любим?

Меня прощает полная луна.

Но нет мне указующего звука.

Нет звука мне. Зачем он прежде был?


Ни с кем моей луной не поделюсь,

да и она другого не полюбит.

Жизнь замечает вдруг, что – пред-мертва.

Звук указующий, я предаюсь

игре с твоим отсутствием подлунным.

Звук указующий, прости меня.

«Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме…»

Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме:

то тёмный день густел в редеющих темнотах.

Проснулась я в слезах с Державиным в уме,

в запутанных его и заспанных тенётах.


То ль это мысль была невидимых светил

и я поймала сон, ниспосланный кому-то?

То ль Пушкин нас сводил, то ль сам он так шутил,

то ль вспомнила о нем недальняя Калуга?


Любовь к нему и грусть влекли меня с холма.

Спешили петухи сообщничать иль спорить.

Вставала в небесах Державину хвала,

и целый день о нём мне предстояло помнить.

Луне от ревнивца

Явилась, да не вся. Где пол твоей красы?

Но ломаной твоей полушки полулунной

ты мне не возвращай. Я – вор твоей казны,

сокрывшийся в лесах меж Тулой и Калугой.


Бессонницей моей тебя обобрала,

всё золото твоё в сусеках схоронившей,

и месяца ждала, чтоб клянчить серебра:

всегда он подавал моей ладони нищей.


Всё так. Но внове мне твой нынешний ущерб.

Как потрепал тебя соперник мой подлунный!

В апреля третий день за Паршино ушед,

чьей далее была вселенскою подругой?


У нас – село, у вас – селение своё.

Поселена везде, ты выбирать свободна.

Что вечности твоей ничтожность дня сего?

Наскучив быть всегда, пришла побыть сегодня?


Где шла твоя гульба в семнадцати ночах?

Не вздумай отвечать, что – в мирозданье где-то.

Я тоже в нём. Но в нём мой драгоценен час:

нет времени вникать в расплывчатость ответа.


Без помощи моей кто свёл тебя на нет?

Не лги про тень земли, иль как там по науке.

Я не учёна лгать и округлю твой свет,

чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье.


Коль скоро у тебя другой какой-то есть

влюбленный ротозей и воздыхатель пылкий —

всё возверну тебе! Мне щедрости не счесть.

Разгула моего будь скаредной копилкой.


Коль страждешь – пей до дна черничный сок зрачка

и приторность чернил, к тебе подобострастных.

Покуда я за край растраты не зашла,

востребуй бытия пленительный остаток.


Не поскупись – бери питанье от ума,

пославшего тебе свой животворный лучик.

Исчадие моё, тебя, моя луна,

какой наследный взор в дар от меня получит?


Кто в небо поглядит и примет за луну

измыслие моё, в нём не поняв нимало?

Осыплет простака мгновенное «люблю!»,

которое в тебя всей жизнью врифмовала.


Заранее смешно, что смертному зрачку

дано через века разиню огорошить.

Не для того ль тебя я рыщу и – ращу,

как непомерный плод тщеславный огородник?


Когда найду, что ты невиданно кругла, —

за Паршино сошлю, в небесный свод заочный,

и ввысь не посмотрю из моего угла.

Прощай, моя луна! Будь вечной и всеобщей.


И веки притворю, чтобы никто не знал

о силе глаз, луну, словно слезу, исторгших.

Мой бесконечный взгляд всё будет течь назад,

на землю, где давно иссяк его источник.

Пашка

Пять лет. Изнежен. Столько же запуган.

Конфетами отравлен. Одинок.

То зацелуют, то задвинут в угол.

Побьют. Потом всплакнут: прости, сынок.


Учен вину. Пьют: мамка, мамкин Дядя

и бабкин Дядя – Жоржик-истопник.

– А это что? – спросил, на книгу глядя.

Был очарован: он не видел книг.


Впадает бабка то в болезнь, то в лихость.

Она, пожалуй, крепче прочих пьёт.

В Калуге мы, но вскрикивает Липецк

из недр её, коль песню запоёт.


Играть здесь не с кем. Разве лишь со мною.

Кромешность пряток. Лампа ждёт меня.

Но что мне делать? Слушай: «Буря мглою…»

Теперь садись. Пиши: эМ – А – эМ – А.


Зачем всё это? Правильно ли? Надо ль?

И так над Пашкой – небо, буря, мгла.

Но как доверчив Пашка, как понятлив.

Как грустно пишет он: эМ – А – эМ – А.


Так мы сидим вдвоём на белом свете.

Я – с чёрной тайной сердца и ума.

О, для стихов покинутые дети!

Нет мочи прочитать: эМ – А – эМ – А.


Так утекают дни, с небес роняя

разнообразье еженощных лун.

Диковинная речь, ему родная,

пленяет и меняет Пашкин ум.


Меня повсюду Пашка ждёт и рыщет.

И кличет Белкой, хоть ни разу он

не виделся с моею тёзкой рыжей:

здесь род её прилежно истреблён.


Как, впрочем, все собаки. Добрый Пашка

не раз оплакал лютую их смерть.

Вообще, наш люд настроен рукопашно,

хоть и живёт смиренных далей средь.


Вчера: писала. Лишь заслышав «Белка!»,

я резво, как одноименный зверь,

своей проворной подлости робея,

со стула – прыг и спряталась за дверь.


Значенье пряток сразу же постигший,

я этот взгляд воспомню в крайний час.

В щель поместился старший и простивший,

скорбь всех детей вобравший Пашкин глаз.


Пустился Пашка в горький путь обратный.

Вослед ему всё воинство ушло.

Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий

и с ними дактиль. Что там есть ещё?

Суббота в Тарусе

Так дружно весна начиналась: все други

дружины вступили в сады-огороды.

Но, им для острастки и нам для науки,

сдружились суровые силы природы.


Апрель, благодетельный к сирым и нищим,

явился южанином и инородцем.

Но мы попривыкли к зиме и не ищем

потачки его. Обойдёмся норд-остом.


Снега, отступив, нам прибавили славы.

Вот – землечерпалка со дна половодья

взошла, чтоб возглавить величие свалки,

насущной, поскольку субботник сегодня.


Но сколько же ярко цветущих коррозий,

диковинной, миром не знаемой, гнили

смогли мы содеять за век наш короткий,

чтоб наши наследники нас не забыли.


Субботник шатается, песню поющий.

Приёмник нас хвалит за наши свершенья.

При лютой погоде нам будет сподручней

приветить друг в друге черты вырожденья.


А вдруг нам откликнутся силы взаимны

пространства, что смотрит на нас обречённо?

Субботник окончен. Суббота – в зените.

В Тарусу я следую через Пачёво.


Но всё же какие-то русские печи

радеют о пище, исходят дымами.

Ещё из юдоли не выпрягли плечи

пачёвские бабки: две Нюры, две Мани.


За бабок пачёвских, за эти избушки,

за кладни, за жёлто-прозрачную иву

кто просит невидимый: о, не забудь же! —

неужто отымут и это, что иму?


Деревня – в соседях с нагрянувшей дурью

захватчиков неприкасаемой выси.

Что им-то неймется? В субботу худую

напрасно они из укрытия вышли.


Буксуют в грязи попиратели неба.

Мои сапоги достигают Тарусы.

С Оки задувает угрозою снега.

Грозу предрекают пивной златоусты.


Сбывается та и другая растрата

небесного гнева. Знать, так нам и надо.

При снеге, под блеск грозового разряда,

в «Оке», в заведенье второго разряда,

гуляет электрик шестого разряда.

И нет меж событьями сими разлада.


Всем путникам плохо, и плохо рессорам.

А нам – хорошо перекинуться словом

в «Оке», где камин на стене нарисован,

в камин же – огонь возожжённый врисован.


В огне дожигает последок зарплаты

Василий, шестого разряда электрик.

Сокроюсь, коллеги и лауреаты,

в содружество с ним, в просторечье элегий.


Подале от вас! Но становится гулок

субботы разгул. Поищу-ка спасенья.

Вот этот овраг назывался: Игумнов.

Руины над ним – это храм Воскресенья.


Где мальчик заснул знаменитый и бедный

нежнее, чем камни, и крепче, чем дети,

пошли мне, о Ты, на кресте убиенный,

надежду на близость Пасхальной недели.


В Алексин иль в Серпухов двинется если

какой-нибудь странник и после вернётся,

к нам тайная весть донесётся: Воскресе!

– Воистину! – скажем. Так всё обойдется.

Друг столб

Георгию Владимову

В апреля неделю худую, вторую,

такою тоскою с Оки задувает.

Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу.

Там нынче субботу народ затевает.


Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво.

Балетным двуножьем упершийся в поле,

он стройно стоит, помышляя о чём-то,

что выше столбам уготованной роли.


Воспет не однажды избранник мой давний,

хождений моих соглядатай заядлый.

Моих со столбом мимолётных свиданий

довольно для денных и нощных занятий.


Все вёрсты мои сосчитал он и звёзды

вдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной.

Друг столб, половина изъята из вёрстки

метелей моих при тебе и теплыней.


О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь.

И коль не в Тарусу – куда себя дену?

Какой-то я новой тоске научилась

в худую вторую апреля неделю.


И что это – вёрстка? В печальной округе

нелепа обмолвка заумных угодий.

Друг столб, погляди, мои прочие други —

вон в той стороне, куда солнце уходит.


Последнего вскоре, при аэродроме,

в объятье на миг у судьбы уворую.

Все силы устали, все жилы продрогли.

Под клики субботы вступаю в Тарусу.


Всё это, что жадно воспомню я после,

заране известно столбу-конфиденту.

Сквозь слёзы смотрю на пачёвское поле,

на жизнь, что продлилась ещё на неделю.


Уж Сириус возголубел над долиной.

Друг столб о моем возвращенье печётся.

Я, в радости тайной и неодолимой,

иду из Тарусы, миную Пачёво.

«Как много у маленькой музыки этой…»

Как много у маленькой музыки этой

завистников: все так и ждут, чтоб ушла.

Теснит её сборища гомон несметный

и поедом ест приживалка нужда.


С ней в тяжбе о детях сокрытая му́ка —

виновной души неусыпная тень.

Ревнивая воля пугливого звука

дичится обобранных ею детей.


Звук хочет, чтоб вовсе был узок и скуден

сообщников круг: только стол и огонь

настольный. При нём и собака тоскует,

мешает, затылок суёт под ладонь.


Гнев маленькой музыки, загнанной в нети,

отлучки её бытию не простит.

Опасен свободно гуляющий в небе

упущенный и неприкаянный стих.


Но где все обидчики музыки этой,

поправшей величье житейских музы́к?

Наивный соперник её безответный,

укройся в укрытье, в изгои изыдь.


Для музыки этой возможных нашествий

возлюбленный путник пускается в путь.

Спроважен и малый ребёнок, нашедший

цветок, на который не смею взглянуть.


О путнике милом заплакать попробуй,

попробуй цветка у себя не отнять —

изведаешь маленькой музыки робкой

острастку, и некому будет пенять.


Чтоб музыке было являться удобней,

в чужом я себя заточила дому.

Я так одинока средь сирых угодий,

как будто не есмь, а мерещусь уму.


Черёмухе быстротекущей внимая,

особенно знаю, как жизнь не прочна.

Но маленькой музыке этого мало:

всех прочь прогнала, а сама не пришла.

Цветений очерёдность

Я помню, как с небес день тридцать первый марта,

весь розовый, сошёл. Но, чтобы не соврать,

добавлю: в нём была глубокая помарка —

то мраком исходил Ладыжинский овраг.


Вдруг синий-синий цвет, как если бы поэта

счастливые слова оврагу удались,

явился и сказал, что медуница эта

пришла в обгон не столь проворных медуниц.


Я долго на неё смотрела с обожаньем.

Кто милому цветку хвалы не воздавал

за то, что синий цвет им трижды обнажаем:

он совершенно синь, но он лилов и ал.


Что медунице люб соблазн зари ненастной

над Паршином, когда в нём завтра ждут дождя,

заметил и словарь, назвав её «неясной»:

окрест, а не на нас глядит её душа.


Конечно, прежде всех мать-мачеха явилась.

И вот уже прострел, забрав себе права

глагола своего, не промахнулся – вырос

для цели забытья, ведь это – сон-трава.


А далее пошло: пролесники, пролески,

и ветреницы хлад, и поцелуйный яд —

всех ветрениц земных за то, что так прелестны,

отравленные ей, уста благословят.


Так провожала я цветений очерёдность,

но знала: главный хмель покуда не почат.

Два года я ждала Ладыжинских черёмух.

Ужель опять вдохну их сумасходный чад?


На этот раз весна испытывать терпенья

не стала – все долги с разбегу раздала,

и раньше, чем всегда: тридцатого апреля —

черёмуха по всей округе расцвела.


То с нею в дом бегу, то к ней бегу из дома —

и разум поврежден движеньем круговым.

Уже неделя ей. Но – дрёма, но – истома,

и я не объяснюсь с растеньем роковым.


Зачем мне так грустны черёмухи наитья?

Дыхание её под утро я приму

за вкрадчивый привет от важного событья,

с чьим именем играть возбранено перу.

«Быть по сему: оставьте мне…»

Быть по сему: оставьте мне

закат вот этот за-калужский,

и этот лютик золотушный,

и этот город захолустный

пучины схлынувшей на дне.


Нам преподносит известняк,

придавший местности осанки,

стихии внятные останки,

и как бы у её изнанки

мы все нечаянно в гостях.


В блеск перламутровых корост

тысячелетия рядились,

и жабры жадные трудились,

и обитала нелюдимость

вот здесь, где площадь и киоск.


Не потому ли на Оке

иные бытия расценки,

что все мы сведущи в рецепте:

как, коротая век в райцентре,

быть с вечностью накоротке.


Мы одиноки меж людьми.

Надменно наше захуданье.

Вы – в этом времени, мы – дале.

Мы утонули в мирозданье

давно, до Ноевой ладьи.

«Отселева за тридевять земель…»

Андрею Битову

Отселева за тридевять земель

кто окольцует вольное скитанье

ночного сна? Наш деревенский хмель

всегда грустит о море-окияне.


Немудрено. Не так уж мы бедны:

когда весны событья утрясутся,

вокруг Тарусы явственно видны

отметины Нептунова трезубца.


Наш опыт старше младости земной.

Из чуд морских содеяны каменья.

Глаз голубой над кружкою пивной

из дальних бездн глядит высокомерно.


Вселенная – не где-нибудь, вся – тут.

Что достаётся прочим зреньям, если

ночь напролёт Юпитер и Сатурн

пекутся о занёсшемся уезде.


Что им до нас? Они пришли не к нам.

Им недосуг разглядывать подробность.

Они всесущий видят океан

и волн всепоглощающих огромность.


Несметные проносятся валы.

Плавник одолевает время оно,

и голову подъемлет из воды

всё то, что вскоре станет земноводно.


Лишь рассветёт – приокской простоте

тритон заблудший попадётся в сети.

След раковины в гробовой плите

уводит мысль куда-то дальше смерти.


Хоть здесь растёт, нездешнею тоской

клонима, многознающая ива.

Но этих мест владычицы морской

на этот раз не назову я имя.

«Дорога на Паршино, дале – к Тарусе…»

Дорога на Паршино, дале – к Тарусе,

но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд.

Движенье моё прижилось в этом русле

длиною – туда и обратно – в шесть вёрст.


Шесть множим на столько, что ровно несметность

получим. И этот туманный итог

вернём очертаньям, составившим местность

в канун её паводков и поволок.


Мой ход непрерывен, я – словно теченье,

чей долг – подневольно влачиться вперёд.

Небес близлежащих ночное значенье

мою протяженность питает и пьёт.


Я – свойство дороги, черта и подробность.

Зачем сочинитель её жития

всё гонит и гонит мой робкий прообраз

в сюжет, что прочней и пространней, чем я?


Близ Паршина и поворота к Тарусе

откуда мне знать, сколько минуло лет?

Текущее вверх, в изначальное устье,

всё странствие длится, а странника – нет.

«Люблю ночные промедленья…»

Люблю ночные промедленья

за озорство и благодать:

совсем не знать стихотворенья,

какое утром буду знать.


Где сиро обитают строки,

которым завтра улыбнусь,

когда на паршинской дороге

себе прочту их наизусть?


Лишь рассветёт – опять забрезжу

в пустых полях зимы-весны.

К тому, как я бубню и брежу,

привыкли дважды три версты.


Внутри, на полпути мотива,

я встречу, как заведено,

мой столб, воспетый столь ретиво,

что и ему, и мне смешно.


В Пачёво ль милое задвинусь

иль столб миную напрямик,

мне сладостно ловить взаимность

всего, что вижу в этот миг.


Коль похвалю себя – дорога

довольна тоже, ей видней,

в чём смысл, ещё до слов, до срока:

ведь всё это на ней, о ней.


Коль вдруг запинкою терзаюсь,

её подарок мне готов:

всё сбудется! Незримый заяц

всё ж есть в конце своих следов.


Дорога пролегла в природе

мудрей, чем проложили вы:

всё то, при чьём была восходе,

заходит вдоль её канвы.


Небес запретною загадкой

сопровождаем этот путь.

И Сириус быстрозакатный

не может никуда свернуть.


Я в ней – строка, она – страница.

И мой, и надо мною ход —

всё это к Паршину стремится,

потом за Паршино зайдёт.


И даже если оплошаю,

она простит, в ней гнева нет.

В ночи хожу и вопрошаю,

а утром приношу ответ.


Рассудит алое-иссиня,

зачем я озирала тьму:

то ль плохо небо я спросила,

то ль мне ответ не по уму.


Быть может, выпадет мне милость:

равнины прояснится вид

и всё, чему в ночи молилась,

усталый лоб благословит.

Посвящение

Всё этот голос, этот голос странный.

Сама не знаю: праведен ли трюк —

так управлять трудолюбивой раной

(она не любит втайне этот труд),

и видеть бледность девочки румяной,

и брать из рук цветы и трепет рук,

и разбирать их в старомодной ванной, —

на этот раз ты сетовал, мой друг,

что, завладев всей данной нам водою,

плыла сирень купальщицей младою.

Взойти на сцену – выйти из тетради.

Но я сирень без памяти люблю,

тем более – в Санкт-белонощном граде