Долго просидела Рене, не двигаясь и глубоко задумавшись. Понемногу она пришла к убеждению, что ревности или опасности места нет, но, тем не менее, если Марьетта пробудет у нее, как говорит, всего дня два-три, то, конечно, тем лучше.
И Рене вдруг живо представилось, как бы в действительности, что они, когда-то расставшись, будто двинулись в путь в противоположные стороны, много прошли, и теперь, оглянувшись вдруг на пройденный путь, обе они едва видят друг друга. Обе думают, что они все те же, и что они – родные сестры, но это только правдоподобие, а в сущности, взирая друг на друга на страшном расстоянии, они не могут поручиться – не обман ли это зрения.
Просидев более часа, Рене тихо поднялась, опустилась на свой Prie-Dieu и забылась в долгой и горячей молитве. Она просила Бога не для себя, а во имя двух мальчуганов, ровно и спокойно сопевших в двух кроватях неподалеку от нее, чтоб Он судил по-своему, по-Божьему, по-небесному, а не поземному. Рене молила, чтоб Он, ведающий, что за человек она, видящий ясно малейшие уголки и извилины ее сердца и души, простил ей то, за что карают люди. Он знает, сколько часов мучений пережила она в страхе оказаться вдруг одной с детьми. Она – без мужа, а они – без отца. И пусть Он, всевидящий и всемогущий, спасет их от всего того, что может приключиться теперь, вдруг, в этом доме вследствие того, что les hommes sont tous les memes[218].
Сделав крестное знамение, Рене поднялась, разделась совсем, легла в постель, но тотчас же снова вскочила и даже удивилась, ахнула… Она забыла снова осмотреть обоих мальчуганов и поцеловать их перед сном.
Притронувшись губами к кудрявым головкам двух мальчуганов, сохранивших отчасти тип матери-креолки, Рене уже успокоившись, легла в постель, обернулась к стене и вздохнула особенно, как если бы тяжелый гнет вдруг спал с ее души.
– Да, – шептала она среди темноты, – конечно, это самое лучшее… Я прямо расскажу ему все, что она, будто хвастаясь, рассказывала мне про себя. Да. Это подействует на него. Он отвернется гадливо, когда узнает подробно жизнь Марьетты. Мужчины судят по-своему. Tous les mêmes![219] Но ведь они презирают «этих», ими же загубленных.
И Рене заснула спокойная…
В то же самое время Марьетта, уйдя в небольшую, но красиво отделанную комнату, где иногда останавливались и ночевали друзья Грожана из Парижа, тотчас разложила небольшой саквояж, который завез в дом Фредерик. Раскладывая белье и всякую мелочь, Марьетта разбросала все, где попало: по стульям, столам и даже по полу. Прежде всего, она разыскала флакончик с каким-то пахучим веществом, вроде смеси уксуса с одеколоном, понюхала его и натерла виски.
Каждый вечер у женщины бывали легкие боли в голове. Она легко утомлялась и, хотя каждый день к полуночи чувствовала себя слабее, ленивее и равнодушнее ко всему, тем не менее, ранее трех часов ночи заснуть никогда не могла, а самый крепкий, освежающий сон являлся только около полудня. Вставала же она аккуратно в два и в три часа дня. Менее одиннадцати и двенадцати часов женщина спать не могла, иначе чувствовала себя совершенно больной.
Натерев виски из флакончика, Марьетта разделась и надела голубой вычурный халат, весь покрытый дорогими кружевами и отделкой из бархата и лент. В этом наряде женщина стала вдруг настолько характерна, настолько вывеской, что, казалось, стены комнаты, где всегда останавливались всякие буржуа-дельцы, а иногда ночевали приятельницы Рене, такие же степенные, как и она, – эти стены имели право вдруг удивиться и сурово глянуть на нее.
Переодевшись, Марьетта тотчас же подошла к кровати, осмотрела белье, попробовала полотно и решила, что оно довольно тонкое. Затем она стала искать метку. Ее интересовало, как помечено белье: именем Грожана, или именем сестры. Оказалось, буквой «G».
– C’est çа![220] – усмехнулась Марьетта, – если придется расставаться, то выходи голая!
Она осмотрела и дерево кровати, задаваясь вопросом, дуб ли это, или клен? Потом она двинулась и обошла всю комнату. Занавески были шерстяные.
– Франка три с половиной метр непременно. Безвкусица, но материя плотная…
На камине стояли часы и пара канделябров.
– Une saleté[221]. Купил на каком-нибудь базаре. Правда, эта комната только для приезжающих. Все равно. Это годиться только для cabinets particuliers[222].
Ковер в комнате с какими-то пунцовыми листьями и лиловыми яблоками на зеленом фоне очень понравился Марьетте. Она решила, что ей за десять или пятнадцать франков метр можно это приобрести.
«И, по всей вероятности, в рассрочку, au «Printemps»[223].
Комнатка была невелика, предметов в ней было мало, и Марьетте пришлось вскоре снова пересматривать то же самое. Наконец, она дошла до окна и выговорила:
– Ба! Вот глупость! Просто потеха!
Массивные шпингалеты на окне, покрытые бронзой, действительно бросались в глаза.
– Да, un paysan[224] во всем виден. Замок в дверях франков за сто, а на спине пиджак, из магазина готового платья, стоит двадцать пять.
Оглядев всю комнату и зная не только все предметы, но уже и сосчитав, что стоила вся комната, а именно не более как от семисот до девятисот франков, Марьетта погляделась в зеркало, затем достала из сундука книжку и села в кресло.
Это был роман Бэло, нашумевший когда-то давным-давно в Париже и продолжавший теперь, спустя много лет, шуметь в тех пределах, куда добрался – к мало читающей среде, где вращалась Марьетта. На книжке стояло: «Mademoiselle Girot, ma femme»[225].
Прочитав одну страницу, Марьетта зевнула, положила книжку на колени и задумалась:
«Как же мало переменилась сестра! Она, впрочем, всегда была какая-то будто пожилая. Неповоротливая, деревянная, тяжелая на подъем. Все называли ее степенной, а она была просто une espèce d’huître»[226]…
Марьетта всегда считала сестру не только ограниченной, но и почти глупой. Если Рене попала в положение возлюбленной богача Грожана, то, по ее мнению, совершенно случайно. Не окажись такого Грожана в Териэле и Рене неминуемо сделалась бы женой какого-нибудь столяра или слесаря. Если она попала в обеспеченное положение, то благодаря, конечно, не своей ловкости. Она не была способна на какое бы то ни было предприимчивое дело. Грожан сам упрямо настоял на всем.
«Но как случилось, что они и до сих пор вместе? Вот загадка! – думалось Марьетте. – Он же бывает постоянно в Париже. Кажется нас там немало, и самая последняя умнее и интереснее сонной Рене. Прежде она, правда, была очень красива, но теперь лицом сильно изменилась. Пора бы Грожану это заметить!.. Что же это? Опустился и обленился сам Грожан? Или она, Рене, умеет его держать при себе? Это очень любопытно узнать!»
– Да! Но какова жизнь! – вслух выговорила Марьетта, презрительно смеясь. – Какова жизнь! Сидеть в этом доме, где, правда, есть все, но не видать почти никого кроме Териэльских commères[227] и деревенских политиканов! Да и с ними, вероятно, она не имеет никаких сношений! Стало быть, вечно сидит одна с двумя сопливыми мальчишками. Спасибо еще только с двумя! Могла уже иметь их и шесть и семь.
И Марьетта потрясла головой. Для нее издавна не было на свете ничего более ненавистного, как дети.
«И каково это, – думалось ей снова, – девять лет, почти десять с ним одним. А он и некрасив, и неумен, и главное – не забавен. Он скучен и невыносим comme une pluie d’automne[228]. Да если бы даже он был и красавец, и замечательный умник, то все-таки девять лет… И с ним с одним! Се n’est pas une plaisanterie[229]. А сколько я их переменила за это время! Да, милая Рене, я с тобой не поменяюсь! Неделя моей жизни ценнее целого года твоей. У меня в одном дне больше всяческих развлечений, чем у тебя за целый год. И когда я вспомню, что три года тому назад этот мужик был в меня влюблен. Готов был отправить Рене и взять меня на ее место. Когда я вспомню, что чуть-чуть не решилась на это, тогда же ужас берет! Ведь за эти три года я постарела бы лет на сто! За эти три года… Quelle horreur![230] У меня мог бы быть уже ребенок… Oh, alors!..[231]»
И Марьетта вдруг громко расхохоталась среди ночи настолько звонко, что спавшая в третьей комнате старуха-бонна вздрогнула и прислушалась. Но вспомнив, что в доме гостит приезжая сестра мадам, она мысленно покачала головой подумав:
«И чему хохочет? Одна… За полночь?.. Да, c’est une vraie…[232]» и старуха, уткнувшись глубже в подушку, произнесла вульгарное слово, которое, несмотря на его сильное значение, совершенно подходило к приезжей.
Подумав и снова побродив в маленькой комнате, часто улыбаясь, изредка смеясь, Марьетта снова уселась с книжкой в кресло. Прочитав страницу, она снова начала думать о нелепой участи сестры и о Грожане, который ее интересовал. И женщина решила, что надо непременно дождаться его возвращения и не уезжать, не повидавши его.
– Надо будет завтра послать депешу моему imbécile d’Ernest, что я пробуду здесь еще несколько дней. Если вздумает ревновать и примчится сюда, тем лучше. – Познакомится с Грожаном и с Рене. Если рассердится и что-либо произойдет? И что же? Que le diable l’enlève![233] Он от этих дурацких Панамских акций скоро, пожалуй, будет мне не на руку. Да, и потом, действительно, le petit anglais[234] очень даже мил!.. А Эрнест сам говорил, что у англичанина в Англии целая фабрика перочинных ножей. Фабрика – это еще, пожалуй, plus joli[235], нежели всякие акции и бумаги! А пока, чтобы здесь было не скучно, надо что-нибудь выдумать… Но как выдумать? Пойду к матери, побуду там пожалуй, даже перееду, пробуду дня два-три, погляжу, что с ними сталось, что там Эльза… Ведь ей уже, кажется, восемнадцать лет! Пора бы ей подумать о себе. Или же мне надо подумать о ней… Elle peut m’être utile[236]. Не выходить же ей замуж за какого-нибудь железнодорожного сторожа, даже хотя бы и за какого-нибудь телеграфиста на станции.
И Марьетта вдруг встрепенулась, вспомнив что-то:
– Bah! Mais c’est tout trouvé![237] Ну, вот и отлично! Конечно. Этот телеграфист очень недурен и совершенный moutard![238] Может быть, никогда даже и в Париже не бывал. C’est sera tres drôle![239]
Раздумывая, Марьетта начала все чаще и чаще зевать, и перешла к туалету. Она достала свой флакон и снова натерла виски, а потом занялась серьезным делом перед зеркалом, разглядывая все свое лицо, как если бы это было что-нибудь самое интересное или никогда ею не виданное. Найдя и заметив на лице малейшее новое красное пятнышко величиной с булавочную головку, Марьетта таращила глаза, будто пугалась и тотчас же обращалась за помощью к пузырьку, двум баночкам и коробочке с пудрой.
Затем, окончив притиранье, она около минут десяти глядела, не моргая, на собственные свои глаза. Несмотря на все свое легкомыслие, она замечала постоянно, что эти глаза красивые и яркие еще недавно, тускнеют и тухнут. Что-то, прежде сверкавшее в них, понемногу исчезало. О прежнем блеске и помину нет. Эти глаза – старше лица. Вечером они кажутся сонными, хотя сон в голову нейдет. Днем они кажутся по-прежнему красивыми, но глазами, какие видишь у манекенов в магазинах парикмахеров. Эти глаза кукол красиво, даже прелестно смотрят, но ничего не говорят. И если в них безжизненность, смерть, то в ее глазах – умирание. Лицо ее еще очень свежо, как и должно быть у двадцатидвухлетней женщины. А глаза страшно постарели, обогнав черты лица и очертания тела. На них будто одних все отозвалось.
Когда часа в четыре Марьетта улеглась в постель и потушила свечу, то в голове ее возник вдруг многозначительный вопрос: «Кто же больше постарел за это время: я или сестра?»
Глава 17
Наутро часов в семь Эльза уже была на ногах и, несколько тревожная и взволнованная с самого момента пробуждения, занялась своим туалетом. Она не допускала возможности идти в замок в своем обычном сереньком платьице. Мать была того же мнения и еще накануне осмотрела единственное парадное платье, голубое фланелевое и кое-что поправила в нем, починила, прикрепила пуговицы.
Ни мать, ни дочь не подозревали, что насколько девочка была мила и грациозна в простом сереньком платье из нансука обыкновенного фасона, настолько была не к лицу в забавно-уродливом голубом платье.
С год назад, когда Баптист отправлялся погулять и покутить в Париж, Анна дала ему поручение – купить для Эльзы праздничный туалет. Баптист, которому в Париже было, конечно, не до покупок для Эльзы, перед самым отъездом зашел в предместье Батиньоль в первый попавшийся открытый базар, где продается всякая всячина, именуемая здесь «camelotte»: от иголок, серег и галстучков, до ботинок, платья и пальто. Здесь же он увидел при входе напяленное на манекен фланелевое платье на большой рост. Оно бросилось ему в глаза своим цветом и рядом белых пуговиц от ворота до земли. На двух кармашках по бокам было какое-то кружевцо.
Анна дала любимцу на платье тридцать франков, на этом стояла цена восемнадцать. Баптист решился в одну минуту. Голубое платье, которое было собственно утренним халатиком, из плохой дешевенькой фланели, было тотчас же им куплено. Времени на поиски чего-либо лучшего не потрачено, а вдобавок он оставался с двенадцатью франками в выигрыше.
Разумеется, и Анна, и в особенности Эльза были в восторге от покупки. Баптист уверил обеих, что приплатил еще своих пять франков. И эта ложь долго имела влияние на отношения Эльзы к Вигану. Она часто вспоминала в минуты озлобления на него, что все-таки он добрый, и когда-то приплатил своих пять франков за ее голубое платье. И только позже одна знакомая в Териэле объяснила Эльзе, что ее платье имеет вид d’une robe de chambre[240].
Разумеется, халат был тогда же урезан и перешит, но с тех пор прошло более года – девочка выросла, выровнялась, возмужала, халат стал узок, и она имела в нем забавно-неуклюжий вид. Тем не менее, у нее до сих пор оставалось известного рода уважение к этому «праздничному» одеянию и она наивно воображала, что в нем она несравненно лучше.
Едва только Эльза поднялась и начала одеваться, как Анна, обычно просыпавшаяся гораздо позднее, поднялась тоже, чтобы сделать дочери кофе и присмотреть за ее туалетом. Прежде всего, обе принялись за прическу. Надобно было что-нибудь устроить. В том виде, как Эльза ходила всякий день, идти в замок было немыслимо. С тех пор, как девочка помнила себя, она всегда мучилась с массой вьющихся волос, с которыми не было никакого сладу: вечно торчали кудри и лохмы целой шапкой или копной. Только самый искусный парикмахер при помощи всяких специальных средств мог бы справиться с такой головой.
На этот раз и Анна, и девочка вместе прибегнули к самому простому и обыкновенному способу: собрав все волосы, они крепко перекрутили их лентой на затылке и, подвязав, перевязали лентой через голову. Когда Эльза увидела себя в зеркало с гладко зачесанными и перекрученными волосами и страшно перетянутую платьем-халатом, из которого уже выросла, она сама себе понравилась.
– Не правда ли, я так лучше? Пожалуй, даже не хуже других? – спросила она у матери.
– Не знаю, – отозвалась Анна, оглядывая дочь. – Красивой, дитя мое, тебе быть нельзя, из-за твоей желтой кожи.
Этьен, явившийся тоже присутствовать при сборах и туалете сестры, тоже следил тревожными глазами за всеми движениями обеих. Мальчуган волновался еще более, нежели сестра. Ему не хотелось, чтобы Эльза отправлялась в замок не в порядке.
Когда туалет был окончен, и Анна с детьми принялась за кофе, наступило молчанье. Анна сопела сильнее, выпивая свой кофе, и вздыхала чаще обыкновенного, поглядывая на дочь. Она будто сожалела о чем-то, совестилась чего-то. Быть может, женщина соображала, что если бы Баптист не гулял, то на деньги, ею зарабатываемые, Эльза могла бы быть одета совершенно иначе.
Сама Эльза казалась спокойной. Ей почему-то думалось, что в этом голубом платье и с прилизанными и скрученными на голове волосами уже не так страшно идти к Отвилям. Этьен медленно тянул горячий кофе из большой чашки, сидел нагнувшись, но вскинув свои большие умные глаза на сестру и не спуская с нее взгляда, он продолжал тревожиться.
Знаменательное молчание, продолжавшееся около четверти часа, напомнило всем трем, как когда-то Эльза собиралась в белом платье к важному и торжественному событию во всякой семье – к première communion[241]. Большие часы, маятники которых одни нарушали тишину в домике, пробили один раз. Все обернулись и удивились. Было уже половина девятого. Для всех время прошло крайне быстро, благодаря необычным думам и волнениям.
– Пора! – выговорила Анна.
Эльза поднялась и снова, как бы бессознательно, подошла к зеркалу, снова осмотрела себя и теперь не знала, что себе сказать. Она обернулась к брату:
– Скажи, mon gars[242], как, по-твоему?
Этьен, не опускавший глаз с сестры, вдруг потупился, и стал глядеть в пустую чашку.
– Et bien quoi?[243] – тревожно и быстро произнесла Эльза.
– Ничего! – отозвался мальчуган.
– Скажи же: так хуже или лучше?
– Хуже! – резко и почти сердито выговорил Этьен.
– Почему же? – воскликнули одновременно и мать, и сестра.
Этьен молчал, не поднимая глаз, разглядывая кофейную гущу в своей чашке.
– Глупости! Что он понимает! – вымолвила Анна.
– Я ничего не понимаю в этих всех bricoles de femelles[244], да и ты, тоже не больше моего понимаешь.
– Что же тебе не нравится? – вымолвила Эльза, подходя к брату и становясь перед ним, как виноватая.
Девочка сразу упала духом и то, что ей казалось и мерещилось, стало как бы действительностью при подтверждении со стороны мальчугана.
– Погляди, – угрюмо вымолвил мальчик, – грудь оттопырилась, живот тоже раздулся, рукава коротки, петли тянут пуговицы, так что, кажется, сейчас все отскочат, а голова, как у остриженного наголо.
Наступило молчание, но затем Этьен сполз со стула, на котором сидел, подошел к сестре, взял ее обеими руками за руку и дернул.
– Voyons, fi-fille, не печалься, я, может быть, все вру, да и потом, Отвили ведь знают, что мы не богачи. Они и не ждут тебя разряженной, как невеста. Если бы ты могла вдруг вырядиться, то это было бы смешно, стали бы насмехаться. Помнишь, как в Териэле все хохотали над Баптистом, когда он напялил городскую шляпу! Небось, на другой же день припрятал и теперь только в Париж и надевает.
Анна быстро обернулась к мальчугану, глянула на него с упреком, хотела что-то сказать, но отвернулась и стала убирать чашки. Эльза накинула на голову свою поношенную соломенную шляпку с широкими полями. Этьен быстро шмыгнул в спальню, посмотрел на кровать, где, громко сопев, спал Баптист и, вернувшись к сестре, выговорил:
– Что же делать, нельзя? Но я все-таки до первого поворота смогу добежать!
Дело было в том, что они сговорились еще с вечера, что мальчуган проводит сестру до замка, если Баптист будет уже на ногах. Но так как тот, поднявшись несколько раз ночью ради застав, теперь продолжал спать, то Этьену приходилось сторожить переезд.
Эльза, наконец, совершенно готовая, подошла к матери, встала перед ней на расстоянии шагов двух и выговорила:
– Ну, я пошла!
– Иди. Уже пора! – отозвалась Анна.
Эльза стояла, не двигаясь. Ей хотелось, чтобы в эти исключительные минуты мать поцеловала ее, но сказать об этом она не хотела, а Анна не догадывалась в чем дело.
– Так я пошла? – повторила Эльза.
– Понятно! Что ж? – отозвалась Анна, удивившись.
Эльза простояла недвижно, скрестив руки и слегка опустив голову несколько секунд, потом быстро повернулась и взяла мальчугана за руку. Захватив со стены ключ, они вышли из домика и быстро двинулись через полотно дороги и открытое поле к шоссе.
– Ну, а вдруг, как раз, кто подъедет? – сказала Эльза. – Погоди, давай послушаем.
Они остановились, внимательно прислушались, но в воздухе стояла тишина, и только где-то в Тэриэле заливались несколько петухов.
– До поворота далеко, mon gars. Боюсь, ты опоздаешь.
– Сейчас на столб слазаю.
– Ну, полезай.
Этьен, подбежав к ближайшему телеграфному столбу, прибег к средству, к которому часто случалось прибегать и для себя, и для сестры. Окрестность была настолько гладка и ровна, безлесна и открыта во все стороны, что с верхушки телеграфного столба можно было все ясно видеть во всех направлениях.
Мальчик ловко забрался на столб, огляделся и крикнул весело:
– Pas un chien![245]
Затем он ловко и быстро соскользнул на землю и подбежал к сестре. Взявшись за руки, они припустились по шоссе. Первый поворот в сторону был почти через лье. Добежав до поворота и запыхавшись, они молча сели на траву. Наконец, Эльза вымолвила:
– Да, все-таки скучно все это и неприятно! Если бы меня туда взяли в горничные, я бы знала, что я буду делать, я бы была с их людьми, а ведь тут я должна буду с ними быть и не знаю, что буду делать… Poser! Мне кажется это ужасно глупо, как ты думаешь?
Мальчуган пожал плечами.
– Если им это кажется умно, то значит оно не глупо. Неприятно делать то, что всем кажется глупо, а делать что-нибудь глупое, что всем кажется умным – ничего. Помнишь, писарь у господина мэра петухом кричал – очень глупо. А все были довольны и выходило не глупо.
– Правда! Ты умница, Этьен! – вымолвила Эльза, оживилась и стала гладить брата по курчавой голове, по такой же шапке темных волос, как и у нее. Размышления брата совершенно ее успокоили.
Она нагнулась, обняла брата. Этьен вскинул руки ей на шею, прижался губами к ее лицу, и слезы появились у него на глазах.
– Ну ладно! Что ты! – вымолвила Эльза, а между тем, и у нее словно ком в горле застрял.
– Целую неделю! – вымолвил Этьен.
– Это недалеко.
– Но ведь целую неделю… Я и не знаю, как я буду без тебя…
– Ну, пора… До свидания!..
Брат и сестра смолкли на минуту, и затем Эльза вымолвила:
– Слушай, через два или три дня приходи к ограде парка Отвилей, в том месте, где торчит труба от оранжереи, где мы, помнишь, год назад прыгали с тобой и упали в канаву с водой. Приходи туда ровно в полдень, и я тоже приду. И там договоримся, в какие часы нам можно будет видеться, каждый день.
– Да! Да! – весело вымолвил мальчуган и оживился, что бывало с ним не так уж и часто.
Сестра и братишка расцеловались несколько раз, как если бы прощались на целый год, и поднялись.
– Ну, беги, а я погляжу, постою здесь, – сказала она.
– Нет, лучше ты иди, а я погляжу, а потом побегу к заставам.
– Нет, mon gars, это глупо. Тебе надо поторопиться, вдруг кто-нибудь подъедет. Беги скорей, а я постою и посмотрю, пока тебя будет видно.
– Нет, давай сразу вместе разбежимся.
– Хорошо!
– Ну… раз, два, три! – воскликнул Этьен и припустился по шоссе.
Девочка тоже побежала, но оба на бегу постоянно оглядывались и, пробежав шагов по сто, они остановились и, обернувшись, посмотрели друг на друга.
– Завтра в полдень! – крикнул Этьен изо всей силы.
Эльза не расслышала, а скорее поняла и крикнула:
– Да, да!.. – и махнула рукой.
И они снова побежали. Когда Эльза оглянулась вновь, то высокий колосившийся овес уже скрыл брата…
Эльза снова пошла спокойным шагом, продолжая думать над словами брата. Мнение мальчугана совершенно успокоило ее.
«Действительно, вырядиться вдруг, было бы глупо! – думалось ей. – Верно и то, что если они считают мое дело не глупым, а умным, то нечего и смущаться. А деньги, деньги – вот главное! Как же с ними поступить?»
Приказание Баптиста и матери – тотчас же требовать вперед сто франков, больше всего смущало Эльзу. Она даже и представить себе не могла, как решится спросить это у графини Отвиль или у самого Монклера.
Раздумывая всю дорогу о своем предстоящем появлении в замке, Эльза не заметила, как перед ней вдали появились верхушки обширного парка Отвилей. Эльза замедлила шаги, но затем вздохнула, и будто окончательно решившись на что-то опасное – смелее двинулась вперед.
Глава 18
Поместье графа Отвиля не было старинным замком и существовало менее ста лет. Отец теперешнего владельца купил имение, выстроил просторный дом, но самой простой архитектуры. Это было нечто среднее между тем, что называют виллой, и тем, что существует в Англии под именем коттеджа.
Перед домом был небольшой партер, красиво изукрашенный, с массой цветов. С другой стороны помещался широкий мощеный двор со службами, конюшнями и сараями, а вдоль стен строений правильно выстроились высокие и стройные пирамидальные тополя. За ними начинался густой парк, расходившийся на целое лье.
У самых ворот, чугунных, со сквозной решеткой, был небольшой домик, вроде того, в котором жила Анна Карадоль с детьми, с той только разницей, что он был оштукатурен и выкрашен розовой краской. Это был домик хорошо известного в округе и в Териэле человека, пожалуй, даже более известного, чем сами графы Отвили.
Все хорошо его знали и считали за умнейшего человека, начитанного и исключительно порядочного. Все называли его «monsieur Isidore» и мало кто знал его фамилию. Случилось это потому, что сам привратник замка как бы умышленно умалчивал о своей фамилии, которую не любил и при необходимости дать свой адрес, указывал лишь одно имя без прибавления фамилии. Фамилия его была самая обыкновенная, какая только может быть: Martin.