– Если находятся дураки, которые дают деньги за твою рожу, то нужно, чтобы она была не сонная и не мятая. Тебе нужно хорошенько выспаться. Я и без того опасаюсь, что он видел тебя только ночью и даже не при свечке, а при спичке! Пожалуй, еще ахнет, какую обезьяну собрался лепить из глины.
Часов в десять домик сторожки уже стоял темный, так как свет был везде погашен. Эльза и Этьен спали в своей маленькой комнатке на втором этаже. Внизу уже раздавался храп Баптиста. Эльза, проспав часа полтора глубоким сном, проснулась, вспомнила о предстоящем посещении замка и снова разволновалась. Она вертелась в постели, не имея возможности опять заснуть.
Около полуночи за окном раздался оклик проезжего. Три раза он прохлопал бичом и прокричал слова:
– La barriere![197]
Эльза прислушалась и убедилась, что Баптист, несмотря на свое обещание вставать, не двигается. Проезжий, потеряв терпение, приблизился к окнам и воскликнул:
– Околели что ли все в этой конуре?! – и он начал стучать бичом в окошко кухни.
Эльза быстро поднялась с постели, накинула платье и большой платок и, быстро спустившись по лесенке, выскочила с ключом. Перед заставой стояла повозка. Высокий и плечистый мастеровой встретил девочку уже у крыльца и, грозя бичом, грубо выговорил:
– Что же вы, черт вас подери, дрыхнете?! Или вы отпираете заставы только au son de la trompette du jugement dernier?[198] Ну! живо! Дьяволенок!
Ни слова не ответив на грубость, Эльза пропустила повозку, снова заперла обе заставы и направилась к дому. Но в следующее мгновение она услыхала среди ночной тишины звуки летевшего вдалеке по шоссе экипажа. Обязанность, которую она справляла уже около двух лет, сделала ее слух особенно чутким. По одному звуку, хотя бы и очень далекому, она могла всегда определить вид экипажа или количество лошадей. Теперь, скорее всего, катилась большая карета или коляска парой.
Эльза собралась снова отворять заставы, но в то же самое время, с другой стороны, у станции, раздался свисток, а затем и характерное шипение толчками, как бы вздохи, вырывавшиеся из пасти огромного животного. Товарный поезд приближался от станции к мосту, и почти одновременно к самым заставам подкатила коляска с парой красивых лошадей. Эльза узнала их… Это были лошади из Отвиля, но в коляске при свете месяца она разглядела совершенно незнакомого ей господина.
– Dites donc, Gazelle![199] – крикнул кучер. – Мы право еще успеем проехать. Пустите.
– Не могу! – откликнулась Эльза. – Слышите, поезд уже вышел со станции, сейчас будет здесь.
И быстро найдя фонарь и спички около столба заставы, где они хранились на ночь, она зажгла огонь, и застыла перед полотном дороги – signaler le train[200].
– Soyez gentile![201] Ей-Богу, мы успеем проехать, – снова проговорил кучер любезно и ласково. Голос его после грубого мастерового прозвучал как-то еще мягче. Она невольно рассмеялась и вымолвила:
– Неужели вам, monsieur Charles, так хочется быть убитым? Если так, то мало ли на свете других способов самоубийства? По крайней мере, хотя бы я не буду в ответе, ни перед Богом, ни перед начальством.
Господин, сидевший в коляске, спросил что-то у кучера.
– Да-с, служит тут… Эльза-Газель, – ответил этот, оборачиваясь с козел, и, на новый вопрос господина, прибавил:
– Не знаю… Все так зовут. И я тоже.
– А лошади поезда не испугаются? – громче, и как бы вдруг спохватившись, выговорил проезжий.
– Нет. Они у нас привыкли. Им в самую морду бывает, свистнет иной озорник машинист, и то ничего.
– Ну, я все-таки лучше сойду…
И выйдя из коляски на шоссе, проезжий подошел к самой заставе, где стояла Эльза. Девочка вспомнила, что на ней кое-как накинуто и совсем не застегнуто платье, волосы чересчур взлохмачены после постели. Она быстро накинула платок на голову, скрестила его крепко накрест и повернулась совсем спиной.
Господин, став за ней вплотную, облокотился на шлагбаум и вымолвил странным голосом, будто думая о чем-то другом:
– Это вас зовут Газель?
– Меня! – не оборачиваясь, произнесла девочка, проворчав себе под нос: «Вечно тот же глупый вопрос».
– Почему вас так зовут?
Эльза не ответила и глядела в сторону громыхающего вдали поезда.
– Странное это имя! – вымолвил господин, будто себе самому.
Эльза снова не ответила и подумала про себя:
«Странно, как ты говоришь! Фредерик странно говорит по-французски, потому что он эльзасец, а ты еще страннее. Должно быть иностранец».
И ей очень захотелось видеть лицо человека, так произносящего французские слова, как она еще никогда не слышала. Обернуться ей не хотелось. Она догадалась и, перебежав на другую сторону полотна, стала напротив него и, наведя фонарь, ярко осветила его с головы до ног.
«Tiens![202] – подумалось ей. – А на вид совсем француз».
Действительно лицо господина с черными усами и острой бородкой «une impériale»[203], показалось ей совсем обыкновенным, но его чересчур серьезное лицо, большие задумчивые и странно устремленные глаза, особенная поза, будто даже грустная – все почему-то заинтересовало девочку. Эльза знала, что благодаря фонарю, ее саму совершенно не видно, но она все-таки поправила платок и снова плотнее скрестила его на груди.
Поезд грохотал уже совсем близко, Эльза подняла выше руку с фонарем. Не прошло тридцати секунд, что она и проезжий стояли у двух застав, глядя друг на друга через полотно железной дороги, как появился товарный поезд. Он не пролетел гулко, а как бы протащился мимо них, медленно, грузно, будто отбивая такт колесами и мигая просветами между вагонов. Каждый раз перед глазами Эльзы в очередном просвете появлялась на миг ей же освещаемая фигура господина, облокотившегося на заставу.
«Если он запоздает сесть в экипаж, я успею спросить Шарля!» – решила она.
Когда последний вагон промелькнул мимо, Эльза погасила фонарь, отворила заставу и перебежала с ключом к другой. Но господин не двигался и мешал ей. Эльза подумала было, что это один из тех проезжих, которые любят глупо шутить у застав, забывая, что человеку, вышедшему поневоле на улицу среди ночи и сна, далеко не до смеха и шуток. Но приглядевшись, девочка увидела, что он просто задумался настолько глубоко, что забыл, что он стоит, опираясь на стрелу шлагбаума, которую нужно поднять.
– Позвольте… – выговорила она, вкладывая ключ в замок.
– Что? – рассеянно спросил он.
– Позвольте отворить.
Проезжий поглядел на нее, потом себе на руки, и вдруг придя в себя, вымолвил, улыбаясь:
– Ах, pardon!
И он как будто слегка сконфузился, почувствовав себя в глупом положении. Когда застава растворилась, он тронул пальцами шляпу и выговорил:
– Bonsoir![204]
– Bonne nuit, monsieur![205] – шутливо и ласково поправила его Эльза.
– Ах да… Правда. Доброй ночи, – отозвался он, и двинулся пешком через рельсы.
Когда экипаж поравнялся с ней, она близко подскочила к козлам и на ходу произнесла негромко:
– Господин Шарль, кого это вы везете? Он не француз?
– Нет, mamzelle, иностранец. Гость графа и графини! – негромко ответил кучер.
– Верно немец или бельгиец?
– Ох, нет, поляк, что ли? Не помню… Но точно знаю, что он…
Эльза не расслышала последних слов. Кучер быстро переехал через полотно дороги, господин сел, и экипаж растворился в ночи.
Она затворила обе заставы и пошла к домику, но вдруг остановилась и вскрикнула. Она вспомнила и сообразила, что когда открывала заставы, то платок ее распахнулся на груди, обнажая шею и открывая белую сорочку под расстегнутым воротом платья. И стоя теперь, девочка, оглядев себя, вспыхнула от стыда, что проезжий видел ее в таком виде.
«Ну, что же делать, c’est fait[206]…» – вздохнув, подумала она и двинулась, – может никогда больше в жизни не увидимся».
«Поляк? – думалось ей. – Странно, совсем не похож на эдакого».
Для Эльзы поляк был нечто враждебное, тоже что еврей или корсиканец. Разумеется по милости ненавистного ей Баптиста.
Когда Эльза проходила через спальню, чтобы подняться по лесенке к себе в комнатку, Баптист окликнул ее в темноте.
– Что это было? – спросил он. – Кто там ругался?
Эльза объяснилась.
– Черт! Я проспал, но теперь спи, дальше я сам буду вставать.
– Вряд ли я опять засну, – холодно сказала Эльза, – поэтому если желаете…
– Отстань! Я встану. Вечные споры! – недовольно пробасил он и зашевелился на постели, поворачиваясь на другой бок.
– Что такое? – послышался голос Анны.
– Ничего! Спи! – резко отозвался Баптист.
Эльза поднялась к себе и, скинув платок и платье, снова улеглась в постель. Но спать ей теперь не хотелось. Едва она положила голову на подушку, как ей снова представилось, как она вкладывает ключ в замки, и ее платок распахивается, обнажая всю шею, где видна белая сорочка под расстегнутым платьем.
«И как нарочно иностранец от Отвилей. Ну, пусть бы какой крестьянин. Ну, да авось никогда больше не явится сюда…»
Глава 15
При выезде из местечка Териэль, в нескольких метрах от последних домов, стоял большой двухэтажный дом, с большим двором и громадным садом, где, за исключением нескольких тополиных аллей, были только плодовые деревья.
Дом был оригинальной архитектуры. Во всем было что-то красиво-тяжеловатое. Подобные очертания, линии и углы могли бы подходить к зданию больших размеров. Это был стиль, который появился во времена Наполеона III, когда Париж быстро разрастался во все стороны, а пустые парки, в том числе и парк, конфискованный у Орлеанских принцев – покрывались новыми домами в глубине дворов и садов и окрещивались итальянским словом «вилла» или английским «коттедж».
Здание принадлежало местному буржуа, Грожану, быстро разбогатевшему на глазах у всех, лет за двадцать.
Имея в молодости не более трех тысяч дохода, Грожан, потеряв отца и оставшись один на свете, стал все чаще отлучаться в Париж. Скоро он почти раззнакомился с териэльцами, приятелями отца, и все, конечно, были убеждены, что двадцатипятилетний Грожан ездит в Париж кутить и, скорее всего, его небольшой домик с землей, полученный в наследство, будет продан с аукциона за долги. Однако, прошли года, Грожан не разорился, а напротив, аккуратно подновлял отцовский домик. Причины своих частых отлучек в Париж Грожан почти никому не объяснял, отвечая кратко, что у него есть дела. Иногда ему случалось пропадать на целую неделю, но он все-таки возвращался и снова проводил день, другой в Териэле. Вообще, разъезжая, он проводил половину времени года у себя дома и половину в Париже. Только летом он исчезал надолго, ради того, чтобы предпринять очередное дальнее путешествие.
Прошло лет восемь, и однажды явились рабочие, разрушили маленький дом и начали строить другой, который для териэльцев, сравнительно с другими домами, казался полудворцом.
То, что прежде было тайной, теперь уже давно стало известно всем. Грожан долго вел удачную игру на бирже, но не увлекся, как многие, не стал гоняться за миллионами и вовремя бросил азарт и предательский путь наживы. Хотя все его друзья и маклеры признавали в нем la bosse de la hausse et la baisse[207], он занялся всякого рода серьезными предприятиями в компании с солидными людьми.
Попав компаньоном в одно из самых выгодных по времени предприятий, он сразу удвоил свое состояние. Его компаньон нажил сотни тысяч, он нажил десятки. Предприятие это было то, которое в то время сводило всех с ума, как новый вид бизнеса, и как верная добыча, а именно добыча газа. Вся Европа начинала освещаться на новый лад, и газовые компании всех стран наживали огромные капиталы.
Разумеется, будучи уже местным богачом, Грожан тотчас же основал и у себя «компанию» и осветил газом весь Териэль. Вместе с тем, он стал должностным лицом своего местечка, стал почти сановником и уже подписывался Graujant, бросив настоящее правописание.
После окончания строительства большого и красивого дома, домохозяин обзавелся всевозможным комфортом. В доме появилась не только изящная мебель из Парижа, но появились и картины, появились породистые лошади и красивые экипажи.
Териэль вскоре ко всему этому привык, но однажды вновь всполошился. В доме Грожана появилась красивая и бойкая молодая женщина. После всяких расспросов наемной из Парижа прислуги, териэльцы узнали, что дама не жена Грожана.
Живя на правах полновластной хозяйки, она изредка отлучалась в Париж вместе с буржуа, и однажды, месяцев через восемь, уехала, больше не вернувшись. Багаж ее был выслан в Париж. Через два месяца в доме появилась другая дама, менее красивая, но более скромная и приличная на вид и вступила в те же права. Териэльцы стали ждать и ее исчезновения, но, однако, прошло более года и ничего подобного не случилось.
За это же время в одном из домиков Териэля появилась и поселилась приезжая семья: пожилая женщина с тремя дочерями. Самая маленькая, лет семи-восьми, была красива и страшно смугла, почти черна лицом, вторая, лет двенадцати, была прелестна, а восемнадцатилетняя дочь просто поражала всех своей редкой красотой. Кроме того, она неотразимо прельщала всех своей скромной любезностью при горделивой осанке. Вскоре она уже очаровала всех, от стариков до детей включительно.
– Эта Рене – настоящая королева! – говорили все.
Скоро, это прозвище «Rene-la-reine»[208] стало известно всем и осталось за ней навсегда.
Вскоре после появления семьи Карадоль, однажды, во время маленькой ярмарки в Tepиэле, в новогодние праздники, Грожан встретил молодую Рене и тотчас же начал усиленно ухаживать за ней. Обстоятельства, в которых находилась вся семья, были как нельзя более благоприятны для всякого рода планов и намерений независимого и богатого человека.
Однако Рене вела себя безукоризненно, и ее репутация соответствовала ее горделивой фигуре. Ее нельзя было упрекнуть не только в самом невинном кокетстве, но она даже не любила просто болтать с молодежью. А с кучей всяких потенциальных ухажеров она обращалась настолько высокомерно и с высоты своего величия, что клевета не могла коснуться ее.
Тем не менее, Грожан, – Цезарь в деревне, – хотя и не скоро, и с трудом, но обратил на себя милостивое внимание «королевы Рене». Однажды, женщина, давно жившая в его доме, вдруг исчезла так же, как и первая. Грожан остался один. Вскоре местные охотники до чужих дел, сплетники и болтуны разнесли удивительную молву, что la Reine видели, и не раз, входящую вечером в садовую калитку дома Грожана. А ведь прежде этой калитки не было, и вдруг, пробив стену, ее сделали! За какие-нибудь три дня! И неизвестно зачем!
Вместе с тем благоразумные люди спорили, что умная, степенная и чрезвычайно красивая девушка слишком благоразумна, чтобы броситься зря и легко на скользкий и двусмысленный путь. Если бы она стремилась к этому по своей натуре, то могла бы уехать в Париж и при своей замечательной красоте подыскать там человека еще более богатого, нежели Грожан.
Рене, однако, действительно сошлась с пожилым буржуа, но проводя у него всякий вечер, продолжала жить с матерью.
Одновременно местный нотартус сообщил кое-что по секрету своей жене и так как он умолял супругу ни слова не говорить никому, то, разумеется, на другой же день две ее приятельницы и их мужья узнали все. И в Териэле стало известно, что красавица Рене, прежде чем решиться переступить садовую калитку, заставила богача-буржуа подписать одну бумагу. Это была une donation[209] со стороны Грожана, в случае, если он расстанется с Рене. Tepиэльцы, болтая от праздности, вскоре довели эту сумму до ста тысяч, но в действительности расписка была в сумме пятнадцати тысячи.
Приятель Грожана Бретейль первый явился предупредить богача, что по собранным им справкам, Карадоль, сидящий в тюрьме – человек, с которым шутить опасно. Но Грожан, расчетливый и практичный во всех своих делах, отвечал приятелю, что за четыре месяца до выпуска Карадоля из тюрьмы его возлюбленной будет уже двадцать один год, и она выйдет из-под отцовской власти.
Действительно, когда Карадоль появился в Териэле, то не произошло ничего особенного. Вдобавок семья с его появлением продолжала нуждаться. Сам он, когда-то гордый и пылкий человек, и почти богатый землевладелец, теперь, был опозоренным человеком и от нужды рабочим-слесарем.
Через три года, когда отец Рене слег и умер, она тотчас же переехала в дом Грожана и вступила в права хозяйки. Одновременно с ней в доме появился и четырехлетний мальчик, которого скрывали где-то от Карадоля. Через месяц перебралась в дом и сестра Марьетта, которой было уже восемнадцать лет. Девушка была совершенной противоположностью сестры, и внешностью, и характером. Насколько Рене была величаво спокойна и степенна в привычках и во вкусах, настолько Марьетта была жива, пуста и легкомысленна. И если Рене была горделивой креолкой, то Марьетта, уродившаяся в мать, походила на грациозную егозу и белокурую немку.
Не прошло месяцев шести после переезда двух сестер к Грожану, как в доме начались домашние распри. Рене имела основание ревновать возлюбленного к своей сестре. Грожан был искренно привязан к ней, но она знала, что он дозволял себе в Париже маленькие неверности, des escapades et des amourettes[210]. Она поняла, что теперь ему вздумалось включить и попрыгунью Марьетту в число своих капризов.
Рене стала требовать удаления сестры и настойчиво настаивала на этом, или иначе выедет из дому вместе со своим ребенком и вдобавок вновь беременная… Быть может увлекшийся и досадовавший Грожан и согласился бы на это, но ребенок, к которому он привык, и новая беременность явились камнем преткновения. Мальчик, значившийся по записи от Рене Карадоль и d’un pére inconnu[211], вполне принадлежал по закону своей матери.
Глупо увлеченный веселой кокеткой, ловкой и назойливой Марьеттой, Грожан боролся довольно долго между любовной вспышкой и довольно серьезным чувством к ребенку и его матери. Он клялся своей возлюбленной, что это простая прихоть и что он вскоре бросит Марьетту и снова будет ей верен. Но Рене не уступала.
И однажды, когда измученная женщина уже хлопотала в своей комнате и, обливаясь слезами, разбирала свое белье, вещи и посылала в Париж купить несколько сундуков, в доме запахло катастрофой. Но дело вдруг решилось очень просто.
Вследствие ли всяких ее обещаний Марьетте, или ее молитв и просьб, или вследствие собственной легкомысленной натуры, но Марьетта вдруг исчезла из дома и перебралась обратно к матери, а на расспросы Грожана велела отвечать, что ее нет. Затем, однажды, утром, напившись кофе вместе с Анной и с сестрой, она сообщила на ушко тринадцатилетней Эльзе, что она уезжает в Париж и вернется не скоро.
– Зачем? – спросила девочка. – По какому делу?
– Chercher le bonheur![212] – рассмеялась Марьетта. Девочка, бывавшая часто очень наивной, поняла это по-своему и серьезно спросила:
– А где находится «le bonheur»? Знаешь ли ты точно, где и как найти его? Париж, говорят, страшно велик.
– Нет, пока не знаю, но я буду расспрашивать.
Разумеется, Эльза понемногу сообразила о чем говорит сестра, рассудив, что счастье не есть ни квартал, ни магазин, ни фамилия какого-либо лица. И девочка решила в тот же день сообщить матери об этом решении сестры.
В сумерки Марьетта вышла погулять, а Эльза передала матери все, что знала, и Анна взволновалась. Она предпочитала, чтобы обе взрослые дочери пристроились в Териэле у нее на глазах, и она тотчас же посоветовалась с Баптистом.
Подмастерье покойного артиста-слесаря в это время всячески хлопотал о том, чтобы получить место сторожа на железной дороге с маленькой квартирой и был не прочь сбыть с рук лишнюю жилицу и лишний рот. Однако он обещал Анне обратиться за помощью и советом к тому же Грожану, чтоб удержать девушку от опасного шага.
– Paris! – смеялся Баптист. – За одну неделю elle sera fichue[213]!
Но решение и планы их не повели ни к чему, так как прошел весь вечер, наступила ночь, а вышедшая из дому погулять Марьетта так и не вернулась.
И с этого дня никто не видал ее.
Разумеется, мир и тишина наступили в доме Грожана. Его влюбленность в Марьетту скоро прошла и оказалась вдобавок на счастье Рене последней вспышкой. Над всеми своими прежними amourettes он всячески смеялся, а этой последней он даже отчасти стыдился. А все, что Рене выстрадала на его глазах, привязало его к ней еще сильнее, и он любил ее теперь более, чем когда-либо. Теперь ему бросилось в глаза то, чего он не замечал прежде. Он увидел, что Рене, которой хотя уже двадцать семь лет, тем не менее, много красивее восемнадцатилетних девушек и женщин, которых он встречал повсюду и даже в Париже. Кроме того, он, казалось, только теперь понял, насколько Рене была глубоко привязана к нему, насколько была тиха, ровна характером, правдива, степенна, и, наконец, как серьезно было вообще ее отношение к жизни.
Вскоре появился на свет другой ребенок – тоже мальчик, но он был записан уже иначе. О неизвестном отце не было ни слова и в метрике рядом с именем матери стояло имя отца: Eustache Graujant.
Это была уже большая победа любви и преданности над эгоизмом и практичностью. Но кротко настойчивой красавице мерещилось в будущем нечто более серьезное, о чем она, никогда никому не заикнулась. Даже у исповеди, на вопрос духовника, имеет ли она намерение и надежду когда-либо загладить свои грехи законным браком – Рене отвечала уклончиво:
– Que la volonté de Dieu se fasse![214]
Глава 16
С того дня, когда Марьетта пропала бесследно из Териэля, и до того дня, когда явилась вновь Роза Дюпре – прошло три года.
Рене была в саду с детьми, когда ей доложили о пpиезжей даме, которую подвез Бретейль и которая не хочет назваться.
Когда расфранченная дама появилась на дорожке сада и шла, странно раскачиваясь и как-то небрежно шагая, Рене не узнала ее… Приблизясь, она ахнула и замерла на месте.
Затем сестры расцеловались и сели на скамью, обе не зная, о чем говорить. Бойкость Марьетты пропала при виде кроткого лица красавицы Рене, а главное от смущения и растерянности этой Рене. Сразу сказалось ясно, что обе они стесняются друг друга.
– А месье Грожан? – выговорила Марьетта.
– Его нет. Он в Лионе… Но завтра будет назад… Если дела не задержат, – ответила Рене.
Понемногу натянутость исчезла, и сестры заговорили, осыпая друг друга расспросами.
Но чем более и далее они обоюдно отвечали друг другу, рассказывая о себе, тем яснее для обеих что-то странное, огромное и полупьяное, невидимо, но так ясно чувствуемое проскальзывало между ними… И это нечто разверзалось пропастью, разделяя двух сестер.
Целый вечер пробыли Рене и Марьетта вместе в уютной гостиной и затем, поужинав, разошлись не поцеловавшись…
Горничная проводила приезжую в отведенную ей комнату, а Рене ушла в свою спальню, общую с детьми.
Оглядев своих двух мальчиков в постельках, Рене не стала, как бывало всегда, раздеваться тотчас же, а села и глубоко задумалась. Спустя полчаса она разделась и, оставшись в юбке и кофте, хотела было по строго соблюдаемой привычке начать вечернюю молитву и опустилась на колени на свой Prie-Dieu[215] перед большим Распятием из черного дуба с массивным серебряным изображением Христа. Но едва только колени ее коснулись Prie-Dieu, а локти – подушечки, где лежали молитвенники, красавица-креолка вздохнула, быстро поднялась и снова села в кресло. Она не могла молиться. Она была слишком смущена.
«Ведь она мне не чужая. Сестра! Ма propre soeur![216]» – повторяла она мысленно, как бы отвечая на какое-то странное чувство, на какое-то дурное желание.
А желание это было – поскорее избавиться от гостьи, нежданно явившейся после столь долгой разлуки.
Более всего Рене была смущена тем, что сама себя не понимала и главное себя подозревала. Не ревность ли это, не боязнь ли, что эта вертихвостка снова вскружит голову Грожану? И вдруг снова произойдет та катастрофа, от которой она уже когда-то была на расстоянии протянутой руки?
Мгновениями Рене казалось, что за три года много воды утекло. И Грожан не тот, и дети большие. Их двое и уже рассуждающих, а тогда был лишь один, к которому у отца не было, пожалуй, даже и привычки, а не только любви. И если она не та, если ей уже двадцать восьмой год, если ей скоро подойдут эти ужасные, ненавидимые всеми женщинами les trentes[217], этот фиктивный и ни на чем не основанный Рубикон, то ведь и сестра изменилась немало. Если она, Рене, уже не та красавица, какой была, когда впервые входила в этот дом девушкой, цветущей красотой, то ведь и Марьетта далеко не та же свеженькая, беленькая и грациозная блондинка? Конечно, не ей, Рене, судить. В этом судьи – мужчины. Но в лице Марьетты, особенно в ее глазах, легла какая-то едва видимая печать чего-то… Теперешняя живость сестры, ее веселый нрав, ее манеры и жесты – все это что-то иное, что-то не природное и естественное, а будто навязанное, чужое, деланное… Но ведь это ее собственное, женское мнение. Мужчины судят иначе… Как покажется она Грожану?