Девлин как раз гадал, не пора ли ему на боковую, и уже собирался с духом выйти на дождь, как вдруг с внутреннего двора донесся крик и в дверь громко постучали. Начальник тюрьмы, встряхнувшись, выбежал из кабинета в полотняном колпаке и с винтовкой в руках: такое сочетание должно было бы показаться смешным, но отчего-то не казалось. Девлин также поднялся и проследовал за Шепардом к двери. Они вгляделись в пелену дождя – и заметили у самой границы круга света, что ронял фонарь Шепарда, дежурного сержанта Эллиса Дрейка с женщиной на руках.
Шепард отворил дверь и пригласил сержанта заходить. Дрейк был жирным, гундосым парнем и звезд с неба не хватал; заслышав его имя, всяк представлял себе не столько героя морских сражений, сколько самого обычного селезня, на которого сержант изрядно смахивал. Он втащил арестованную внутрь самым что ни на есть вульгарным способом – «ношей пожарника», то есть закинув на плечи, и без особых церемоний сбросил на пол.
А затем гнусаво доложил, что шлюха совершила либо общественное преступление, либо преступление против Господа; ее нашли в состоянии столь жалком и бессознательном, что трудно установить, идет речь об острой интоксикации или об умышленном причинении себе вреда, но он надеется (он приподнял шляпу), что за несколько часов, проведенных в тюрьме, дело прояснится. Сержант слегка подтолкнул бесчувственное тело носком сапога, словно подкрепляя тем самым свою мысль, и добавил, что инструментом ее преступления, по-видимому, послужил опий. Эта шлюха давно к нему пристрастилась; она частенько появлялась в общественных местах, будучи под явным его воздействием.
Начальник тюрьмы Шепард долго глядел на Анну Уэдерелл сверху вниз, следя, как пальцы ее сжимаются и хватают пустоту. Девлин, не желая нарушать здешние порядки каким-нибудь неуместным действием, ожидал вердикта тюремщика, хотя ему очень хотелось опуститься на колени и ощупать женщину, проверяя, сильно ли она пострадала. Священника крайне удручала мысль о попытке самоубийства: он считал, это самое страшное посягательство на душу, что только может совершить плоть. Трое мужчин неотрывно смотрели на шлюху, какое-то время все молчали. Затем Дрейк доверительно сообщил, что, если бы от него потребовали конкретного обвинения, он бы предположил, что девица попыталась совершить преступление более чудовищное из двух; пусть начальник дождется, чтобы она в себя пришла, и сам ее расспросит. Шепард приподнял бесчувственную мисс Уэдерелл, как ему подсказали, усадил, прислонив к стене, и заковал в наручники. Затем удостоверился, что она может дышать и дыхание ее не слишком затруднено; справился с карманными часами и отметил, что час уже поздний. Девлин намек понял и надел пальто и шляпу, хотя, покидая тюрьму, он сочувственно оглянулся через плечо. Он бы предпочел, чтобы девушку устроили поудобнее. Но начальник тюрьмы уже пожелал ему доброй ночи, а в следующий миг дверь захлопнулась и в замке повернулся ключ.
Когда Девлин возвратился в полицейское управление назавтра поутру, Анна Уэдерелл все еще была без сознания; ее голова бессильно свесилась набок, рот слегка приоткрылся. На виске обозначился сине-фиолетовый синяк, скула болезненно опухла; это результат падения – или ее ударили? Но выяснять, что случилось, или расспрашивать начальника тюрьмы об обстоятельствах ареста девушки Девлину было некогда: обнаружилось, что ночью умер человек, и Девлина попросили сопровождать врача в долину Арахуры, помочь забрать останки покойного и, возможно, прочесть молитву-другую над телом. Умершего, как сообщил Шепард, звали Кросби Уэллс. По сведениям Шепарда, умер он своей смертью, от старости, немощи и пьянства; на данной стадии подозревать убийство причин не было. Уэллс, продолжал начальник тюрьмы, жил отшельником. Его запомнят как человека не злого и не доброго; знакомство с ним водили немногие, а родственников у него не осталось.
Капеллан и врач поднялись по взморью на север и, добравшись до устья реки Арахура, свернули вглубь острова. Хижина Кросби Уэллса, построенная в трех-четырех милях вверх по реке, самая что ни на есть простая по конструкции, представляла собою деревянную «коробку» под покатой крышей из кровельного железа, хотя Кросби Уэллс позволил себе немалую роскошь – в северной стене дома красовалось застекленное окно. Хижина хорошо просматривалась с Крайстчерчской дороги: она стояла на возвышении футов в двадцать над речным берегом, в окружении расчищенного участка земли.
В общем и целом жилище выглядело одиноким и заброшенным, тем более когда из комнаты вынесли завернутый в одеяла труп. Все поверхности были липкими, грязными, густо покрытыми пылью. Валик в изголовье – весь в желтых пятнах, подушка подернулась плесенью. С балки свисал свиной окорок, растрескавшийся, маслянисто-засохший. По всему периметру выстроились пустые бутыли в оплетке. Бутылка на столе тоже стояла пустой; по-видимому, последнее, что покойный совершил в своей жизни, – это осушил сей сосуд, уронил голову на руки и уснул. В комнате нависал животный запах – запах одиночества, сочувственно подумал Девлин. Он опустился на колени перед плитой, выдвинул зольный ящик, намереваясь развести огонь и очистить комнату от запаха затхлости и тления, – и обнаружил лист бумаги, застрявший между решеткой и дном ящика.
По-видимому, кто-то (предположительно Уэллс) попытался сжечь документ, но закрыл дверцу плиты раньше, чем занялась бумага; лист лишь обуглился по краю, прежде чем провалиться сквозь щели колосника в нижний ящик, и почти не пострадал. Девлин вытащил его и обтряхнул пепел. Прочесть текст труда не составило.
В одиннадцатый день октября 1865 года сумма в две тысячи фунтов должна быть передана МИСС АННЕ УЭДЕРЕЛЛ, уроженке Нового Южного Уэльса[14], МИСТЕРОМ ЭМЕРИ СТЕЙНЗОМ, уроженцем Нового Южного Уэльса, свидетелем чему выступает МИСТЕР КРОСБИ УЭЛЛС.
Напротив имени Уэллса стояла корявая подпись, а вот напротив второго имени так и осталось пустое место. Девлин изогнул брови. Тем самым документ был недействителен: ведь свидетель расписался раньше принципала, а принципал не расписался вообще.
Девлин вспомнил имя Анны Уэдерелл: это была та самая шлюха, которую доставили в тюрьму прошлым вечером, одурманенную опием. Он мгновение помешкал, нахмурился и внезапно сложил документ пополам и засунул между пуговицами под рубашку. И продолжил разводить огонь. Вернулся врач (он выходил задать корму лошадям); они посидели за чашкой чая, глядя сквозь застекленное окно на реку и на одетые облаками горы за нею. Снаружи лошади громко хрупали содержимым торб и топотали копытами; на одеяле, накрывшем тело Уэллса, бисерным серебром поблескивала россыпь дождевых брызг.
Коуэлл Девлин не вполне понимал, что заставило его спрятать дарственную от врача, доктора Гиллиса. Может статься, на него так повлияла атмосфера безмолвия в доме умершего. Может статься, это сокрытие было своеобразным жестом уважения. А может, его любопытство пробудилось при виде имени Анны Уэдерелл – попытка самоубийства, найдена без сознания на Крайстчерчской дороге, – и он утаил документ из смутного желания защитить ее. Попивая чай, капеллан прокручивал в мыслях все эти вероятные сценарии. С доктором он так и не заговорил, тот тоже хранил молчание. Покончив с чаем, они помыли чашки, затушили огонь, закрыли дверь и вскарабкались в телегу, дабы доставить свой скорбный груз в полицейское управление Хокитики, где будет произведено вскрытие трупа.
Это было вполне в духе Коуэлла Девлина – не приписывать внятных мотивировок поступкам сомнительного характера, а вместо того пребывать в мечтательном замешательстве касательно своих побуждений в целом. Показательно было и то, что он не считал себя обязанным признаться в совершенном – ни тогда же, ни в течение последующих двух недель, потому что показал он похищенную дарственную лишь вечером 27 января, две недели спустя. Девлин считал себя человеком добродетельным, и эта самооценка оставалась перед лицом всех опровержений непоколебимой. Всякий раз, когда он поступал дурно или неблаговидно, он просто-напросто отмахивался от этого воспоминания и обращал мысли к чему-то другому. По дороге обратно в Хокитику он ладонью прижимал документ к груди. Он нарушил молчание лишь для того, чтобы отметить: шторм разыгрался не на шутку; белопенные буруны с грохотом накатывали на берег совсем рядом с ними. Врач вообще не проронил ни слова. По возвращении в полицейское управление, когда тело Кросби Уэллса занесли внутрь, Девлин нерешительно подумал было, а не рассказать ли о дарственной начальнику тюрьмы Шепарду, но его отвлекла внезапная суматоха, и возможность была упущена. Как оказалось, Анна Уэдерелл начала приходить в себя.
Ее глаза задергались под веками, язык заворочался во рту; она что-то невнятно пробормотала. Жар, похоже, спал; на лбу и на носу выступили крупные капли испарины, а оранжевый шелк платья побурел у воротника и в подмышках. Девлин опустился на колени рядом с нею. Сжал ее ладони в своих – такие мягкие и нежные и совершенно ледяные на ощупь – и крикнул жене Шепарда принести воды.
Когда наконец девушка очнулась, казалось, она вырвалась из объятий смерти. Она запрокинула голову, завращала глазами, хрипло задышала. По-видимому, она сознавала, где находится, но остаточное действие опиума совсем ее измотало; у нее со всей очевидностью не осталось сил даже на то, чтобы удивиться. Она слабо попыталась высвободить руки; Девлин уступил. Он отметил, что ладони ее тотчас же легли на корсет, как если бы в животе у нее была колотая рана и она пыталась остановить кровь. Он заговорил, но девушка не ответила; вскоре она вновь закрыла глаза и погрузилась в сон. В другой части тюрьмы вспыхнула ссора, и Девлина призвали к исполнению его обязанностей; это и другие подобающие его сану дела поглощали его внимание вплоть до вечера.
В конце дня из здания суда явился секретарь – принять залог у тех злоумышленников, что смогли собрать нужную сумму. Заслышав новый голос, мисс Уэдерелл подняла темноволосую, взмокшую от жара голову и кивком подозвала чиновника.
(Секретарь тоже был новым лицом в городе: стройный, франтоватый, именем Гаскуан.) Шлюха вытащила промеж жалких косточек корсета несколько монет и вложила их, одну за одной, в протянутую ладонь. Девушку била крупная дрожь, глядела она униженно. Залог был зарегистрирован как внесенный, и начальник тюрьмы Шепард был обязан освободить девушку, что и сделал немедленно. На слушание ее дела в магистратском суде на следующий же день Девлин не пошел: ему поручили вырыть могилу для отшельника Кросби Уэллса. Позже он слышал, что девушка от защиты отказалась и, не споря, заплатила наложенный на нее штраф.
В день после похорон в хижине Кросби Уэллса было обнаружено золота на четыре тысячи фунтов: эта сумма ровно в два раза превышала названную в обгоревшей дарственной, которую Девлин с тех пор спрятал между страницами Библии, там, где заканчивался Ветхий Завет и начинался Новый. Но священник по-прежнему никому в том не признался и ни одной живой душе документ не предъявил. Он говорил себе, что, как только Анна Уэдерелл окрепнет – как только эпизод с неудавшимся самоубийством благополучно канет в прошлое, – он покажет дарственную ей, а на тот момент ему казалось разумным держать это знание при себе.
Теперь же, в обеденном зале гостиницы «Резиденция», Девлин положил руку на потрепанную кожаную обложку своей Библии, отмеченную лишь кентерберийским крестиком золотого тиснения. То был заградительный жест: пусть священник до поры и не знал, что вложенный внутрь документ, апокрифом втиснутый между Малахией и Матфеем[15], окажется столь важен для Томаса Балфура, равно как и для разных прочих людей, но он ощущал необходимость хранить его в тайне. Он знал, что лист этот – дарственная на дар, так и не врученный, дополнение к завещанию, так и не составленному, – имеет некую ценность, и отчаянно не хотел с ним расставаться до тех пор, пока не поймет, какую именно.
– Рытье могил, – промолвил Балфур, снимая с крючка котелок и проводя пальцами вдоль полей. – Вот вам о чем почитать бы.
– Не знаю ни одного трактата на эту тему, – отозвался Девлин.
– Ради вашего нового прихода, – продолжил Балфур, пропуская слова собеседника мимо ушей. – Очень пригодится.
Он надел шляпу, большим пальцем сдвинул ее со лба и повернулся уходить. У двери он замешкался:
– Не знаю вашего имени, преподобный…
– А я не знаю вашего, – парировал Девлин.
Повисла пауза – а в следующий миг Балфур рассмеялся, приподнял шляпу в знак уважения и вышел из залы.
* * *Суббота в Хокитике была днем суматошно-деловым. Старатели толпами стекались в город, увеличивая общую численность населения почти до четырех тысяч человек, и шумливо и буйно заполоняли дешевые меблирашки и гостиницы по Ревелл-стрит. Клерков магистратского суда захлестывала волна мелких исков и претензий по поводу прав на разработку, на торговцев обрушивались бессчетные заказы от богачей и ходатайства о кредите от бедняков, а на маклеров – залоги и задатки. Набережная Гибсона бурлила как улей: казалось, каждый час к месту приколачивают какой-нибудь деревянный каркас, навешивают новую дверь и новый магазин разворачивает вывеску – и полоса ткани надувается и хлопает под тасманским ветром. В субботу на колесе Фортуны можно было различить каждую спицу: люди поднимались все выше, выше, вот они уже достигли вершины, вот сорвались вниз, падают, упали, упокоились, – и тем вечером каждый старатель напивался либо от горя, либо от радости.
Сегодня, однако, проливной дождь разогнал с улиц почитай что всех: остались лишь самые стойкие, чьи дела не терпели отлагательств. Обычных толчеи и давки в Хокитике не наблюдалось. Несколько вымокших насквозь прохожих, что попались Балфуру по пути, жались под навесами гостиниц, прикрывая ладонями зажженные сигареты. Даже у лошадей вид был уныло-пораженческий. Они просто стояли, не двигаясь, во взболтанной жидкой грязи, с надетыми на морду отсыревшими кульками торб, и в полуприкрытых зазорах глаз не вспыхивало ни проблеска. Едва Балфур свернул на Ревелл-стрит, на него обрушился такой шквал дождя и ветра, что он вынужден был рукой прижать к голове шляпу. Согласно прогнозу погоды Саксби[16], чьи сомнительные прорицания ежедневно публиковались в «Уэст-Кост таймс», ливень должен был прекратиться через один-три дня – Саксби предсказывал с размахом и позволял себе щедрый допуск на погрешность в ту или иную сторону. На самом-то деле специфика его колонки редко менялась: проливной дождь был столь же неотделим от самой природы Хокитики, как морозы и зной от Отаго или красная пыль от Викторианских холмов. Балфур ускорил шаг, плотнее запахиваясь в пальто свободной рукой.
На крытой веранде Резервного банка собралось десятка полтора людей, разбившись на группки по трое и четверо. Окна позади них подернулись жемчужно-серой дымкой. Балфур, щурясь под дождем, всмотрелся в лица, но никого знакомого не увидел. Рваная струйка дыма привлекла его взгляд вниз, к одиноко сидящей фигуре: под свесом карниза, спиной к сваям, на корточках устроился туземец-маори с сигарой в зубах.
Татуировка на его лице напомнила Балфуру карту ветрового режима. Две крупные спирали придавали полноту его щекам, от бровей к линии волос отходили лучи. Благодаря паре густых и темных завитушек с каждой стороны от ноздрей нос обретал почти надменную резкость. Губы были выкрашены в синий цвет. Одежда его состояла из сержевых брюк и твиловой рубашки апаш, расстегнутой на груди; на смуглой коже покоилась громадная подвеска – зеленый камень в форме лезвия топорика. Маори уже почти докурил свою сигару; при появлении Балфура он кинул окурок на улицу, тот покатился по уклону и застрял, все еще дымясь, у влажной кромки травы.
– Парень, да ты ж тот самый маори! – воскликнул Балфур. – Напарник Кросби Уэллса.
Туземец встретился взглядом с Балфуром, но не произнес ни слова.
– Как там, говоришь, тебя зовут? Звать тебя как?
– Ko Te Rau Tauwhare toku ingoa[17].
– Чтоб мне пропасть, – буркнул Балфур. – Ты просто имя скажи. – Он свел ладони, изображая малое количество. – Просто имя, и все.
– Те Рау Тауфаре.
– Этого мне тоже не выговорить. – Балфур покачал головой. – А друзья тебя как зовут – твои белые друзья? Вот Кросби как тебя звал?
– Те Рау.
– Еще того не лучше, – вздохнул Балфур. – Дураком я буду, если попытаюсь такое произнести. А что, если я стану звать тебя Тед? Отличное британское имя, я считаю. Сокращенное от «Теодор» или «Эдвард», выбирай, что нравится. Эдвард – славное имечко.
Тауфаре не ответил ни словом.
– Я – Томас, – произнес Балфур, кладя руку на сердце. – Ты – Тед.
Он наклонился и потрепал Тауфаре по макушке. Тот вздрогнул, и Балфур, к вящему своему удивлению, тут же отдернул руку и отпрянул назад. Чувствуя себя распоследним идиотом, он выставил вперед ногу и засунул руки в карманы жилета.
– Тамати, – произнес Тауфаре.
– Чего-чего?
– На моем языке твое имя звучит как Тамати.
– О, – с несказанным облегчением выдохнул Балфур. Он вытащил руки из карманов и, хлопнув в ладоши, скрестил их на груди. – Ты немножко говоришь по-английски – отлично!
– Я знаю очень много английских слов, – отозвался Тауфаре. – Мне говорили, я прекрасно владею вашим языком.
– Это Кросби тебя английскому подучил, Тед?
– Это я его учил, – возразил Тауфаре. – Я учил его korero Maori![18] Ты говоришь «Томас» – я говорю «Тамати». Ты говоришь «Кросби» – я говорю korero mai![19]
Туземец усмехнулся, показав очень белые ровные зубы. По-видимому, это была шутка, так что Балфур на всякий случай улыбнулся в ответ.
– Языки мне никогда не давались, – заметил он, поплотнее кутаясь в пальто. – Мой старик всегда говорил: «Если это не английский, стало быть испанский». Тед, слушай: я страшно сожалею о твоем напарнике. О Кросби Уэллсе.
Тауфаре разом посерьезнел.
– Hei maumaharatanga[20], – промолвил он.
– Да, точно, – отозвался Балфур, проклиная про себя стремление собеседника говорить непременно на родном языке, – чертовски оно неприятно. А теперь еще вся эта заваруха – ну, суета вокруг наследства и все такое, и эта его жена. – И он выжидательно воззрился на Тауфаре сквозь дождь.
– He pounamu kakano rua[21], – промолвил Те Рау Тауфаре. Средним и указательным пальцем он дотронулся до подвески в виде топорика.
Видать, талисман какой-то, подумал Балфур; эти маори все с ними ходят. Кулон Тауфаре был размером почти с его ладонь и до блеска отполирован; сделанный из темно-зеленого камня со светло-зелеными разводами, он висел на шнурке, подогнанном так, чтобы узкая часть лезвия ложилась точно во впадину между ключицами.
– Слышь… – промолвил Балфур, тыкая пальцем в небо, – слышь, а где ты был, когда это случилось, Тед? Ты где был, когда Кросби умер?
(Может, этот парень подтолкнет его в нужном направлении; может, он чего-нибудь да знает. В городе с расспросами надо бы поаккуратнее, понятное дело, чтобы не возбудить лишних подозрений, но туземец-маори – вариант беспроигрышный; наверняка круг его знакомств очень и очень ограничен.)
Те Рау Тауфаре вскинул темные глаза на Балфура и придирчиво оглядел его с головы до ног.
– Ты вопрос понимаешь? – уточнил Балфур.
– Я понимаю вопрос.
Тауфаре отлично понимал, что Балфур расспрашивает про смерть Кросби Уэллса, а сам даже на похороны не пошел – на это жалкое подобие похорон, думал про себя туземец, передергиваясь от гнева и отвращения. Он понимал, что Балфур лишь худо-бедно изображает сочувствие, а сам даже шляпы не снял. Он понимал, что Балфур рассчитывает на какую-то выгоду: взгляд у него сделался хищным – так смотрят люди, предвкушая возможность заполучить что-то, ничего не дав взамен. Да, сказал себе Тауфаре, вопрос он понял.
Те Рау Тауфаре еще не исполнилось тридцати. Мускулистый красавец, он держался с уверенностью и энергией юности, что бурлит и ищет выхода; пыль в глаза он не пускал, но всем своим видом давал понять, что поразить или запугать его никому не удастся. Ему было присуще тайное, глубоко личное высокомерие, надежная основа уверенности в себе, что не нуждается ни в доказательствах, ни в объяснении, ибо, хотя он снискал себе славу воина и уважение своего племени, его представление о себе самом складывалось не из собственных достижений. Он просто знал про себя, что его красота и сила не имеют равных, знал, что превосходит многих других.
Такая самооценка Тауфаре изрядно тревожила: ему казалось, она свидетельствует о бездуховности. Он знал, что определенность самовосприятия – это признак ограниченности, а внешняя оценка вовсе не показатель подлинного достоинства, и, однако же, от самоуверенности избавиться не мог. Это его беспокоило. Тауфаре опасался, что он лишь декоративное украшение, скорлупка без ореха, пустая ракушка, что его мнение о себе самом – не что иное как тщеславие. Так что он приучил себя к жизни духовной. Он искал мудрости предков, чтобы усомниться наконец в себе. Как монах тщится преодолеть меньшие потребности плоти, так Те Рау Тауфаре тщился обуздать меньшие проявления воли – но невозможно подчинить себе волю, никак ее не изъявляя. Тауфаре так и не удалось достичь равновесия: научиться уступать своим порывам, одновременно борясь с ними.
Тауфаре принадлежал к племени поутини-нгаи-таху – народу, что некогда владел всем западным побережьем Южного острова, от отвесных скал южных фьордов до пальмовых и каменистых пляжей дальнего севера. Шесть лет назад Корона приобрела эту обширную полосу земли за три сотни фунтов, оставив поутини-нгаи-таху лишь реку Арахура, несколько участков по ее берегам и небольшой земельный надел в Мафере[22], в устье реки Грей. На тот момент условия показались народу поутини-нгаи-таху несправедливыми; теперь, шесть лет спустя, маори знали твердо: сделка явилась откровенным грабежом. Тысячи и тысячи старателей с тех пор слетелись на побережье на поиски драгоценного металла, и каждый купил лицензию на добычу золота за фунт и землю по десять шиллингов за акр. Прибыль уже немалая, а что говорить о ценности самого золота, которое таилось в реках и смешивалось с песком, – его колоссальную совокупную стоимость пока еще даже и не исчислили! Всякий раз, как Тауфаре задумывался о богатстве, которое должно было бы достаться его народу, у него в груди вскипал гнев – гнев такой жгучий и невыносимый, что он давал о себе знать острой болью.
Так что Короне, а не поутини-нгаи-таху Кросби Уэллс заплатил свои пятьдесят фунтов, когда приобрел сто акров холмистой земли в восточном конце долины Арахуры – участок, густо заросший деревом тотара[23] (их мелкозернистая древесина хорошо поддавалась ножу и не разрушалась под воздействием соли и непогоды). Уэллс остался доволен покупкой. Две страсти, две любви подчиняли себе его жизнь: упорный труд и награда за таковой – виски, если удавалось его раздобыть, а если нет, то джин. Он поставил однокомнатную хижину с видом на реку, расчистил участок для сада и принялся строить лесопилку.
Те Рау Тауфаре частенько наведывался в долину Арахуры, ведь он промышлял добычей pounamu[24], а река Арахура была богата этим сокровищем – гладким молочно-серым камнем, что, будучи расколот, являл глазу стеклисто-зеленое, тверже стали нутро. Тауфаре считался опытным резчиком, иные даже говорили – превосходным, но вот отыскивать камень на дне реки умел воистину виртуозно: здесь ему равных не было. Снаружи pounamu выглядит настолько же тускло и заурядно, насколько ярко искрится внутри. Тауфаре, с его наметанным глазом, не нужно было ни скрести, ни раскалывать камни на речном берегу; он доставлял их в Маферу неприкосновенными – дабы благословить и разбить их, соблюдая торжественный ритуал.
Участок, приобретенный Кросби Уэллсом, граничил с землей поутини-нгаи-таху – или, правильнее будет сказать, примыкал к тому земельному наделу, что с недавнего времени стал для поутини-нгаи-таху последним оплотом. Как бы то ни было, очень скоро Те Рау Тауфаре столкнулся с Кросби Уэллсом, пойдя на стук топора, что звонким эхом прокатывался по долине из конца в конец: это Уэллс рубил дерево на растопку. Завязалось задушевное знакомство, и встречи участились; со временем Тауфаре стал навещать Кросби Уэллса в его хижине всякий раз, когда оказывался в тех краях. Как выяснилось, Уэллс увлеченно изучал жизнь и культуру маори – так что посещения Тауфаре стали традицией.
Те Рау Тауфаре не упускал возможности просветить других касательно тех качеств, что лучше всего его характеризовали, и уж тем более – когда аудитория принималась нахваливать те стороны его личности, в которых он втайне сомневался, а именно его mauri[25], его дух, его религию и его глубину. На протяжении многих месяцев Кросби Уэллс неустанно расспрашивал Тауфаре о его убеждениях и верованиях – как человека, и как маори, и как маори из племени нгаи-таху. Он признался, что Тауфаре – первый неевропеец, с которым ему довелось разговаривать; тем самым его любопытство было во всем сродни жажде. Тауфаре, надо отметить, за это время узнал о Кросби Уэллсе не так уж и много: тот редко заговаривал о своем прошлом, а Тауфаре не привык задавать много вопросов. Однако ж он видел в Кросби Уэллсе родственную душу и частенько это повторял, ибо, как все глубоко уверенные в себе люди, Тауфаре с удовольствием сравнивал себя с другими и такого рода сравнения воспринимал как самые что ни на есть искренние комплименты.