– Сказал, что не поеду!.. И годи!
– В таком случае, уважаемый сэр, я, к великому сожалению, принужден буду применить к вам силу.
Опришко поднял с подушки кудрявую голову и посмотрел на меня с неподдельным удивлением:
– Смотри ты, откуда такой взялся? Так меня и легко взять силой!
– Имейте в виду…
Я усилил нажим в голосе и уже прибавил к нему оттенок иронии:
– … дорогой Опришко…
И вдруг заорал на него:
– Ну, собирайся, какого черта развалился! Вставай, тебе говорят!
Он сорвался с постели и бросился к окну:
– Ей-богу, в окно выпрыгну!
Я сказал ему с презрением:
– Или прыгай немедленно в окно, или отправляйся на воз, – мне с тобой волынить некогда.
Мы были на третьем этаже, поэтому Опришко засмеялся весело и открыто.
– Вот причепились!.. Ну, что ты скажешь? Вы заведующий колонией Горького?
– Да.
– Ну, так бы и сказали! Давно б поехали.
Он энергично бросился собираться в дорогу.
В колонии он участвовал решительно во всех операциях колонистов, но никогда не играл первую скрипку и, кажется, больше искал развлечений, чем какой-либо наживы.
Сорока был моложе Опришки, имел круглое смазливое лицо, был основательно глуп, косноязычен и чрезвычайно неудачлив. Не было такого дела, в котором он не «засыпался» бы. Поэтому, когда колонисты увидали его связанным рядом с Опришко, они были очень недовольны:
– Охота ж была Дмитру связываться с Сорокой…
Конвоирами оказались предсельсовета и Мусий Карпович – наш старый знакомый.
Мусий Карпович в настоящую минуту держался с видом обиженного ангела. Лука Семенович был идеально трезв и начальственно неприступен. Его рыжая борода была аккуратно расчесана, под пиджаком надета чистейшая вышитая рубаха, – очевидно, недавно был в церкви.
Председатель начал:
– Хорошо вы воспитываете ваших колонистов.
– А вам какое до этого дело?
– А вот какое: людям от ваших воспитанников житья нет, на дороге грабят, крадут все.
– Эй, дядя, а ты имел право связывать их? – раздалось из толпы колонистов.
– Он думает, что это старый режим…
– Вот взять его в работу…
– Замолчите! – сказал я колонистам. – В чем дело, рассказывайте.
Заговорил Мусий Карпович.
– Повесила жинка спидныцю[61] и одеяло на плетни, а эти двое проходили, смотрю – уже нету. Я за ними, а они – бегом. Куда ж мне за ними гнаться! Да спасибо Лука Семенович из церкви идут, так мы их и задержали…
– Зачем связали? – опять из толпы.
– Да чтоб не повтикалы. Зачем…
– Тут не о том разговор, – заговорил председатель, – а пойдем протокола писать.
– Да можно и без протокола. Вернули ж вам вещи?
– Мало чего! Обязательно протокола.
Председатель решил над нами покуражиться, и, правду сказать, основания были у него наилучшие: первый раз поймали колонистов на месте преступления.
Для нас такой оборот дела был очень неприятен. Протокол означал для хлопцев верный допр, а для колонии несмываемый позор.
– Эти хлопцы поймались в первый раз, – сказал я. – Мало ли что бывает между соседями! На первый раз нужно простить.
– Нет, – сказал рыжий, – какие там прощения! Пойдемте в канцелярию писать протокола.
Мусий Карпович тоже вспомнил.
– А помните, как меня таскали ночью? Топор и доси у вас, да штрафу заплатил сколько!
Да, крыть было нечем. Положили нас куркули на обе лопатки. Я направил победителей в канцелярию, а сам сказал хлопцам со злобой:
– Допрыгались, черт бы вас побрал! «Спидныци» вам нужны! Теперь позора не оберетесь… Вот колотить скоро начну мерзавцев. А эти идиоты в допре насидятся.
Хлопцы молчали, потому что действительно допрыгались.
После такой ультрапедагогической речи и я направился в канцелярию.
Часа два я просил и уламывал председателя, обещал, что такого больше никогда не будет, согласился сделать новый колесный ход для сельсовета по себестоимости. Председатель наконец поставил только одно условие:
– Пусть все хлопцы попросят.
За эти два часа я возненавидел председателя на всю жизнь. Между разговорами у меня мелькала кровожадная мысль: может быть, удастся поймать этого председателя в темном углу, будут бить – не отниму.
Так или иначе, а выхода не было. Я приказал колонистам построиться у крыльца, на которое вышло начальство. Приложив руку к козырьку, я от имени колонии сказал, что мы очень сожалеем об ошибке наших товарищей, просим их простить и обещаем, что в дальнейшем такие случаи повторяться не будут. Лука Семенович сказал такую речь:
– Безусловно, что за такие вещи нужно поступать по всей строгости закона, потому что селянин – это безусловно труженик. И вот, если он повесил юбку, а ты ее берешь, то это враги народа, пролетариата, который без юбки так оставить не может. Мне, на которого возложили советскую власть, нельзя допускать такого беззакония, чтобы всякий бандит и преступник хватал. А что вы тут просите безусловно и обещаете, так это, кто его знает, как оно будет. Если вы просите низко и ваш заведующий, он должен воспитывать вас к честному гражданству, а не как бандиты. Я безусловно прощаю.
Я дрожал от унижения и злости. Опришко и Сорока, бледные, стояли в ряду колонистов.
Начальство и Мусий Карпович пожали мне руку, что-то говорили величественно-великодушное, но я их не слышал.
– Разойдись!
Над колонией разлилось и застыло знойное солнце. Притаились над землей запахи чебреца. Неподвижный воздух синими струями окостенел над лесом.
Я оглянулся вокруг. А вокруг была все та же колония, те же каменные коробки, те же колонисты, и завтра будет все то же: спидныци, председатель, Мусий Карпович, поездки в скучный, засиженный мухами город. Прямо передо мной была дверь в мою комнату, в которой стояли «дачка» и некрашеный стол, а на столе лежала пачка махорки.
«Куда деваться? Ну что я могу сделать? Что я могу сделать?»
Я повернул в лес.
В сосновом лесу нет тени в полдень, но здесь всегда замечательно прибрано, далеко видно, и стройные сосенки так организованно, в таких непритязательных мизансценах умеют расположиться под небом.
Несмотря на то, что мы жили в лесу, мне почти не приходилось бывать в самой его гуще. Человеческие дела приковывали меня к столам, верстакам, сараям и спальням. Тишина и чистота соснового леса, пропитанный смолистым раствором воздух притягивали к себе. Хотелось никуда отсюда не уходить и самому сделаться вот таким стройным, мудрым, ароматным деревом и в такой изящной, деликатной компании стоять под синим небом.
Сзади хрустнула ветка. Я оглянулся: весь лес, сколько видно, был наполнен колонистами. Они осторожно передвигались в перспективе стволов, только в самых отдаленных просветах перебегали по направлению ко мне.
Я остановился, удивленный. Они тоже замерли на месте и смотрели на меня заостренными глазами, смотрели с каким-то неподвижным, испуганным ожиданием.
– Вы чего здесь? Чего вы за мною рыщете?
Ближайший ко мне Задоров отделился от дерева и грубовато сказал:
– Идемте в колонию.
У меня что-то брыкнуло в сердце.
– А что в колонии случилось?
– Да ничего… Идемте.
– Да говори, черт! Что вы, нанялись сегодня воду варить надо мной?
Я быстро шагнул к нему навстречу. Подошло еще два-три человека, остальные держались в сторонке. Задоров шепотом сказал:
– Мы уйдем, только сделайте для нас одно одолжение.
– Да что вам нужно?
– Дайте сюда револьвер.
– Револьвер?
Я вдруг догадался, в чем дело, и рассмеялся:
– Ах, револьвер! Извольте. Вот чудаки! Но ведь я же могу повеситься или утопиться в озере.
Задоров вдруг захохотал на весь лес.
– Да нет, пускай у вас! Нам такое в голову пришло. Вы гуляете? Ну, гуляйте. Хлопцы, назад!
Что же случилось?
Когда я повернул в лес, Сорока влетел в спальню:
– Ой, хлопци, голубчики ж, ой, скорийше идить в лес! Антон Семенович стреляться…
Его не дослушали и вырвались из спальни.
Вечером все были невероятно смущены, только Карабанов валял дурака и вертелся между кроватями, как бес. Задоров мило скалил зубы и все почему-то прижимался к цветущему личику Шелапутина. Бурун не отходил от меня и настойчиво-таинственно помалкивал. Опришко занимался истерикой: лежал в комнате у Козыря и ревел в грязную подушку. Сорока, избегая насмешек ребят, куда-то скрылся.
Задоров сказал:
– Давайте играть в фанты.
И мы действительно играли в фанты. Бывают же такие гримасы педагогики: сорок достаточно оборванных, в достаточной мере голодных ребят при свете керосиновой лампочки самым веселым образом занимались фантами. Только без поцелуев.
22. О живом и мертвом
Весною нас к стенке прижали вопросы инвентаря. Малыш и Бандитка просто никуда не годились, на них нельзя было работать. Ежедневно с утра в конюшне Калина Иванович произносил контрреволюционные речи, упрекая советскую власть в бесхозяйственности и в безжалостном отношении к животным:
– Если ты строишь хозяйство, так и дай же живой инвентарь, а не мучай бессловесную тварь. Теорехтически это, конечно, лошадь, а прахтически так она падает, и жалко смотреть, а не то что работать.
Братченко вел прямую линию. Он любил лошадей просто за то, что они живые лошади, и всякая лишняя работа, наваленная на его любимцев, его возмущала и оскорбляла. На всякие домогательства и упреки он всегда имел в запасе убийственный довод:
– А вот если бы тебя заставили потягать плуг? Интересно бы послушать, как бы ты запел.
Разговоры Калины Ивановича он понимал как директиву не давать лошадей ни для какой работы. Но мы и требовать не имели охоты. Во второй колонии была уже отстроена конюшня, нужно было ранней весной перевести туда двух лошадей для вспашки и посева. Но переводить было нечего.
Как-то в разговоре с Черненко, председателем губернской РКИ, я рассказал о наших затруднениях: с мертвым инвентарем кое-как перекрутимся, на весну хватит, а вот с лошадьми беда. Ведь шестьдесят десятин! А не обработаем – что нам запоют селяне?
Черненко задумался и вдруг вскочил с радостью:
– Стой! У меня же здесь имеется хозяйственная часть. На весну нам лошадей столько не нужно. Я вам дам на время трех, кстати, и кормить не нужно будет, а вы месяца через полтора возвратите. Да вот поговори с нашим завхозом.
Завхоз РКИ оказался человеком крутым и хозяйственным. Он потребовал солидную плату за прокат лошадей: за каждый месяц пять пудов пшеницы и колеса для их экипажа.
– У вас же есть колесная.
– Разве же так можно? Шкуру сдираете! С кого?
– Я заведующий хозяйством, а не добрая барыня. Лошади какие! Я бы не дал ни за что – испортите, загоняете, знаю вас. Я таких лошадей два года собирал – не лошади, а красота!
Впрочем, я мог бы наобещать ему по сто пудов пшеницы и колеса для всех экипажей в городе. Нам нужны были лошади.
Завхоз написал договор в двух экземплярах, в котором все было изложено очень подробно и внушительно:
«… именуемая в дальнейшем колонией… каковые колеса будут считаться переданными хозяйственной части губРКИ после приема их специальной комиссией и составления соответствующего акта… За каждый просроченный день возвращения лошадей колония уплачивает хозяйственной части губРКИ по десять фунтов пшеницы за одну лошадь… А в случае невыполнения колонией настоящего договора колония уплачивает неустойку в размере пятикратной стоимости убытков…»
На другой день Калина Иванович и Антон с большим торжеством въехали в колонию. Малыши с утра дежурили далеко на дороге; вся колония, даже воспитатели, томились в ожидании. Шелапутин с Тоськой выиграли больше всех: они встретили процессию на шоссе и немедленно взгромоздились на коней. Калина Иванович не способен был ни улыбаться, ни разговаривать, настолько наполнили его существо важность и недоступность. Антон даже головы не повернул в нашу сторону – вообще все живые существа потеряли для него всякую цену, кроме тройки вороных лошадей, привязанных сзади к нашему возу.
Калина Иванович вылез из гробика, стряхнул солому с пиджака и сказал Антону:
– Ты ж там смотри, поставить как следует, это тебе не какие-нибудь Бандитки.
Антон, бросив отрывистые распоряжения своим помощникам, запихивал старых любимцев в самые дальние и неудобные станки, грозил чересседельником любопытным, заглядывающим в конюшню, а Калине Ивановичу ответил по-приятельски грубовато:
– Упряжь гони, Калина Иванович, это барахло не годится!
Лошади были все вороные, высокие и упитанные. Они принесли с собою старые клички, и это в глазах колонистов сообщало им некоторую родовитость. Звали их: Зверь, Коршун и Мэри.
Впрочем, Зверь скоро разочаровал нас: это был видный жеребец, но для сельскохозяйственной работы не подходил, скоро уставал и задыхался. Зато Коршун и Мэри оказались во всех отношениях удобными коняками: сильными, тихими, красивыми. Надежды Антона на какую-то чудесную рысь, благодаря которой он надеялся затмить нашим выездом всех городских извозчиков, правда, оказались напрасными, но в плуге и в сеялке они были великолепны, и Калина Иванович только кряхтел от удовольствия, докладывая мне по вечерам, сколько вспахано и сколько засеяно. Беспокоило его только в высшей степени неудобное ведомственное положение лошадиных хозяев.
– Все это хорошо, знаешь, а только с этим РКИ связываться… как-то оно… Что захотят, паразиты, то и сделают. А жалиться куда ж пойдешь? В РКИ?
Во второй колонии зашевелилась жизнь. Один из домов был закончен, и в нем поселились шесть колонистов. Жили они там без воспитателя и без кухарки, запасались кое-какими продуктами из нашей кладовой и кое-как сами готовили себе пищу в печурке в саду. На обязанности их лежало: охранять сад и постройки, держать переправу на Коломаке и работать в конюшне, в которой стояли две лошади и где эмиссаром Братченко сидел Опришко. Сам Антон решил остаться в главной колонии: здесь было люднее и веселее. Он ежедневно совершал инспекторские наезды во вторую колонию, и его посещений побаивались не только конюхи, не только Опришко, но и все колонисты.
На полях второй колонии шла большая работа. Шестьдесят десятин все были засеяны, правда, без особенного агрономического умения и без правильного плана полей, но были там и пшеница озимая, и пшеница яровая, и рожь, и овес. Несколько десятин было под картофелем и свеклой. Здесь требовались полка и окучивание, и нам поэтому приходилось разрываться на части. В это время в колонии было уже шестьдесят колонистов.
Между первой и второй колониями в течение всего дня и до самой глубокой ночи совершалось движение: проходили группы колонистов на работу и с работы, проезжали наши подводы с семенным материалом, фуражом и продуктами для колонистов, проезжали наемные селянские подводы с материалами для постройки, Калина Иванович в стареньком кабриолете, который он где-то выпросил, верхом на Звере проносился Антон, замечательно ловко сидя в седле.
По воскресеньям почти вся колония отправлялась купаться к Коломаку, – колонисты, воспитатели, а за ними как-то понемногу приучились собираться на берегу уютной, веселой речушки соседние парубки и девчата, комсомольцы с Пироговки и Гончаровки и кулацкие сынки с наших хуторов. Наши столяры выстроили на Коломаке небольшую пристань, и мы держали на ней флаг с буквами «КГ». Между пристанью и нашим берегом целый день курсировала зеленая лодка с таким же флагом, обслуживаемая Митькой Жевелием и Витькой Богоявленским. Наши девчата, хорошо разбираясь в значении нашего представительства на Коломаке, из разных остатков девичьих нарядов сшили Митьке и Витьке матросские рубашки, и много пацанов как в колонии, так и на много километров кругом свирепо завидовали этим двум исключительно счастливым людям. Коломак сделался центральным нашим клубом.
В самой колонии было весело и звучно от постоянного рабочего напряжения, от неизбывной рабочей заботы, от приезда селян-заказчиков, от воркотни Антона и сентенций Калины Ивановича, от неистощимого хохота и проделок Карабанова, Задорова и Белухина, от непременных неудач Сороки и Галатенко, от струнного звона сосен, от солнца и молодости.
К этому времени мы уже забыли, что такое грязь, что такое вши и чесотка. Колония блистала чистотой и новыми заплатами, аккуратно наложенными на каждое подозрительное место, все равно на каком предмете: на штанах, на заборе, на стенке сарая, на старом крылечке. В спальнях стояли те же «дачки», но на них запрещалось сидеть днем, и для этого специально имелись некрашеные сосновые лавки. В столовой такие же некрашеные столы ежедневно скоблились особыми ножами, сделанными в кузнице.
В кузнице к этому времени совершились существенные перемены. Дьявольский план Калины Ивановича был уже выполнен полностью: Голованя прогнали за пьянство и контрреволюционные собеседования с заказчиками, но кузнечное оборудование Головань и не пытался получить обратно – безнадежное это было дело. Он только укоризненно и «по-хохлятски» иронически покачал головой, когда уходил:
– И вы такие ж хозяева, як и вси, – ограбили чоловика, от и хозяева!
Белухина такими речами нельзя было смутить, человек недаром читал книжки и жил между людьми. Он бодро улыбнулся в лицо Голованя и сказал:
– Какой ты несознательный гражданин, Софрон! Работаешь у нас второй год, а до сих пор не понимаешь: это ведь орудия производства.
– Ну, я ж и кажу…
– А орудия производства должны, понимаешь, по науке, принадлежать пролетариату. А вот тебе и пролетариат стоит, видишь?
И он показал Голованю настоящих живых представителей славного класса пролетариев: Задорова, Вершнева и Кузьму Лешего.
В кузнице командует Семен Богданенко, настоящий потомственный кузнец, фамилия, пользующаяся старой славой в паровозных мастерских. У Семена в кузнице военная дисциплина и чистота: все гладилки, молотки и молоты чинно глядят каждый с назначенного ему места, земляной пол выметен, как в хате у хорошей хозяйки, на горне не просыпано ни одного грамма угля, а с заказчиками разговоры очень короткие и ясные:
– Здесь тебе не церковь – нечего торговаться.
Семен Богданенко грамотен, чисто выбрит и никогда не ругается.
В кузнице работы по горло: и наш инвентарь и селянский. Другие мастерские в это время почти прекратили работу, только Козырь с двумя колонистами по-прежнему возился в своем колесном сарайчике: на колеса спрос не уменьшался.
Для хозяйственной части РКИ нужны были особые колеса – под резиновые шины, а таких колес Козырь никогда не делал. Он был очень смущен этой гримасой цивилизации и каждый вечер после работы грустил:
– Не знали мы этих резиновых шин. Господь наш Иисус Христос пешком ходил и апостолы, а теперь люди на железных шинах пусть бы ездили.
Калина Иванович строго говорил Козырю:
– А железная дорога? А автомобиль? Как, по-твоему? Что ж с того, что твой господь пешком ходив? Значит, некультурный или, может, деревенский, такой же, как и ты. А может, и ходив того, что голодранець, а як бы посадив кто на машину, так и понравилось бы. А то – «пешком ходив»! Стыдно старому человеку такое говорить.
Козырь несмело улыбнулся и растерянно шептал:
– Если б посмотреть, как это под резиновые шины, так, может, с божьей помощью и сделали бы. А на сколько ж спиц, господь его знает?
– Да ты пойди в РКИ и посмотри. Посчитай.
– Господи прости, где мне, старому, найти такое?
Как-то в середине июня Черненко захотел ребятам доставить удовольствие:
– Я тут кое с кем говорил, так к вам балерины приедут, пусть ребята посмотрят. У нас в оперном, знаешь, хорошие балерины. Ты вечерком их доставь туда.
– Это хорошо.
– Только смотри, народ они нежный, а твои бандиты их перепугают чем. Да на чем ты их довезешь?
– А у нас есть экипаж.
– Видел я. Не годится. Ты пришли лошадей, а экипаж пусть возьмут мой, здесь запрягут и – за балеринами. Да на дороге поставь охрану, а то еще попадутся кому в лапы: вещь соблазнительная.
Балерины приехали поздно вечером, всю дорогу дрожали, смешили Антона, который их успокаивал:
– Да чего вы боитесь, у вас же и взять нечего. Это не зима: зимой шубы забрали бы.
Наша охрана, неожиданно вынырнувшая из лесу, привела балерин в такое состояние, что по приезде в колонию их немедленно нужно было поить валерьянкой.
Танцевали они очень неохотно и сильно не понравились ребятам. Одна, помоложе, с великолепной и выразительной смуглой спиной, в течение вечера всю эту спину истратила на выражение высокомерного и брезгливого равнодушия ко всей колонии. Другая, постарше, поглядывала на нас с нескрываемым страхом. Ее вид особенно раздражал Антона:
– Ну, скажите, пожалуйста, стоило пару коней гонять в город и обратно, а потом опять в город и обратно? Я вам таких и пешком приведу сколько угодно из города.
– Так те танцевать не будут! – смеется Задоров.
– Ого! Хиба ж так?
За роялем, давно уже украшавшим одну из наших спален, – Екатерина Григорьевна. Играет она слабо, и музыка ее не приспособлена к балету, а балерины не настолько деликатны, чтобы как-нибудь замять два-три такта. Они обиженно изнемогают от варварских ошибок и остановок. Кроме того, они страшно спешили на какой-то интересный вечер.
Пока у конюшни, при фонарях и шипящей ругани Антона, запрягали лошадей, балерины страшно волновались: они обязательно опоздают на вечер. От волнения и презрения к этой провалившейся в темноте колонии, к этим притихшим колонистам, к этому абсолютно чуждому обществу они ничего даже не могли выразить, а только тихонько стонали, прислонившись друг к другу. Сорока на козлах бузил по поводу каких-то постромок и кричал, что он не поедет. Антон, не стесняясь присутствием гостей, отвечал Сороке:
– Ты кто – кучер или балерина? Так чего ты танцуешь на козлах? Ты не поедешь? Вставай!..
Сорока, наконец, дергает вожжами. Балерины замерли и в предсмертном страхе поглядывают на карабин, перекинутый через плечи Сороки. Все-таки тронулись. И вдруг снова крик Братченко:
– Да что ты, ворона, наделал? Чи тебе повылазило, чи ты сказывся, как ты запрягал? Куда ты Рыжего поставил, куда ты Рыжего всунул? Перепрягай! Коршуна под руку, – сколько раз тебе говорил!
Сорока не спеша стаскивает винтовку и укладывает на ноги балерин. Из фаэтона раздаются слабые звуки сдерживаемых рыданий.
Карабанов за моей спиной говорит:
– Таки добрало. А я думал, что не доберет. Молодцы хлопци!
Через пять минут экипаж снова трогается. Мы сдержанно прикладываем руки к козырькам фуражек, без всякой, впрочем, надежды получить ответное приветствие. Резиновые шины запрыгали по камням мостовой, но в это время мимо нас летит вдогонку за экипажем нескладная тень, размахивает руками и орет:
– Стойте! Постойте ж, ради Христа! Ой, постойте ж, голубчики!
Сорока в недоумении натягивает вожжи, одна из балерин подскакивает с сиденья.
– От было забыл, прости, царица небесная! Дайте ось спицы посчитаю…
Он наклоняется над колесом, рыдания из фаэтона сильнее, и к ним присоединяется приятное контральто:
– Ну, успокойся же, успокойся…
Карабанов отталкивает Козыря от колеса:
– Иди ты, дед, к…
Но сам Карабанов не выдерживает, фыркает и опрокидывается в лес.
Я тоже выхожу из себя:
– Трогай, Сорока, довольно волынить! Нанялись, что ли?!
Сорока лупит с размаху Коршуна. Колонисты заливаются откровенным смехом, под кустом стонет Карабанов, даже Антон хохочет:
– Вот будет потеха, если еще и бандиты остановят! Тогда обязательно опоздают на вечер.
Козырь растерянно стоит в толпе и никак не может понять, какие важные обстоятельства могли помешать посчитать спицы.
За разными заботами мы и не заметили, как прошли полтора месяца. Завхоз РКИ приехал к нам минута в минуту.
– Ну, как наши лошади?
– Живут.
– Когда вы их пришлете?
Антон побледнел:
– Как это – «пришлете»? Ого, а кто будет работать?
– Договор, товарищи, – сказал завхоз черствым голосом, – договор. А пшеницу когда можно получить?
– Что вы! Надо же собрать да обмолотиться, пшеница еще в поле.
– А колеса?
– Да, понимаете, наш колесник спицы не посчитал, не знает, на сколько спиц делать колеса. И размеры ж…
Завхоз чувствовал себя большим начальством в колонии. Как же, завхоз РКИ!
– Придется платить неустойку по договору. По договору. И с сегодняшнего дня, знайте же, десять фунтов в день, десять фунтов пшеницы. Как хотите.
Завхоз уехал. Братченко со злобой проводил его беговые дрожки и сказал коротко:
– Сволочь!
Мы были очень расстроены. Лошади до зарезу нужны, но не отдавать же ему весь урожай!
Калина Иванович ворчал:
– Я им не отдам пшеницу, этим паразитам: пятнадцать пудов в месяц, а теперь еще по десять фунтов. Они там пишут все по теории, а мы, значит, хлеб робым. А потом им и хлеб отдай, и лошадей отдай. Где хочешь бери, а пшеницы я не дам!