

Ну и как относиться к таким словам? Лестно, ничего не скажешь, но они напоминали скорее попытку успокоить мое самолюбие… или оправдать собственное равнодушие. «Я не исправил ваши ошибки, потому что, может, это и не ошибки, черт их знает» вместо «Я не исправил ваши ошибки, потому что мне не до вас». Я не был на тот момент настолько самоуверен, чтобы безоговорочно возликовать от услышанного. Разбор Сальери здорово выбил опору из-под моих едва окрепших ног, но это было необходимое потрясение. Не дождавшись ответа, Гайдн ободряюще подмигнул:
– Что ж. Будет честью увидеть свое имя рядом с вашим. Жаль, не услышу первое исполнение…
И буря началась. Кивнув, я спросил – хрипло, почти сквозь зубы:
– О да. Герр Гайдн… а с какого мотива начинается эта вещь? Вы не могли бы напеть? Я хочу послушать со стороны, как оно звучит.
Партитур не было, я не взял их намеренно. Гайдн замешкался.
– Друг мой, простите, но я не вспомню, столько всего сейчас держу в голове…
– Хорошо. – Я с усилием улыбнулся. – Конечно, понимаю, но не могли бы вы тогда охарактеризовать переход темпов? В каком я начинаю, не бросаю ли я слушателя в ледяную воду? Есть сомнения, я писал очень импульсивно…
Гайдн молчал. Его глаза не бегали, выражение в них было досадливое, усталое. «Что ты от меня хочешь? Отстань наконец». Так смотрят на очаровательно заигравшихся, но уже начавших раздражать малышей.
– Людвиг, право, я…
– Мне кажется, туда – в самое начало – закралась ошибка, – продолжил я чуть громче. – Партии душат друг друга, одна явно выбивается, вы не могли не заметить. Это не спишешь ни на какие опережающие время приемы, это просто уродливо.
– Людвиг…
– Она очевидна, – настаивал я. – И в той или иной мере она пронизывает все произведение, разве нет? Это фортепиано… расслаивает его, как плохое тесто!
– Вы не проголодались? – спохватился Гайдн, шутливо надул щеки, хмыкнул, оживляясь. – Что-то странные у вас метафоры для высокого искусства.
Но я не собирался подыгрывать. Еж в животе возился. Горло сдавливало.
– Не так чтобы это удивительно, герр Гайдн. Я взялся за слишком сложную вещь. Спасибо, что вы не одернули меня, как делали прежде, но все же…
– Пожалуйста, мой дорогой, пожалуйста!
Меня уничтожило то, что я сиюминутно уловил в его тоне, – облегчение и надежда. На то, что сейчас странный разговор закончится, обратится в забавный казус и мы пойдем есть какой-нибудь прощальный пирог. Может, и стоило повернуть все так: не скалиться, быть действительно благодарным за то, что впервые с начала уроков меня не отругали, – но я не мог. Вчерашнее унижение жгло, вопрос, посмеялся ли Сальери за моей спиной, – жалил. И я выпалил:
– Что ж, надеюсь, вы… хотя бы запомнили, какой приблизительно длины мое сочинение. Сколько в нем частей. И какими событиями и разговорами оно вдохновлено. Не просто же так вы требуете добавить на титульный лист ваше чертово имя?!
Вот и все. Я раскаялся, едва смолкнув, я испугался собственного рычания, и Гайдн тоже. Его будто ударили. Он только открывал и закрывал рот, потом забормотал: «Я… я…» Лицо вытягивалось; и без того дисгармоничные черты казались совсем нелепыми: ей-богу, обиженный старый конь. Но я не мог уже отступиться, одуматься. Я понимал, что обоим нам будет только хуже. И я воскликнул:
– Со мной трудно, знаю! И я, наверно, злоупотребил вашим вниманием! Но как же вы… даже не прочли? Разве я не заслуживаю капельки уважения? Я понял бы, скажи вы о занятости, я отложил бы работу до лучших времен, я…
«Я больше вам не верю». Он наконец это считал. Но среагировал не так, как я думал.
– Так вы думаете, я не уважаю вас? – Сверкнули его глаза, сжалась челюсть – и я осекся, вспомнив отца. – Думаете, решил вот так посмеяться? Глупый… – он подавился, – глупый мальчишка!
Глаза его расширились и налились кровью. Он резко встал, навис надо мной – и на постыдное мгновение я оцепенел, подумал: «Ударит» – и едва не закрылся руками. Конечно нет. Гайдн просто посмотрел с ничтожного расстояния меж нашими лицами, сипло вздохнул и выпрямился. Я на дрожащих ногах поднялся за ним вслед. Бормоча «Не спорю!», я даже улыбался, хотя от боли – саднящей, неугомонной, в тех уголках души, которые я так опрометчиво обнажил и в очередной раз поранил, – едва мог говорить. Но пора было подводить черту.
– Я благодарен вам от всего сердца. За уроки, за терпение, за многое, через что вы провели меня за год. Но вы явно мною пресытились, а возможно, – шутка была прегадкая, в духе барона, но я себе ее позволил, потому что именно так иногда ощущал наши отношения, – я выпил многовато вашей крови. Вам важнее сейчас позаботиться о себе, понимаю. – Он открыл рот, но я поспешил закончить самым болезненным: – И да, вспоминая все, что вы говорили, возможно, сыграло злую шутку то, что я вас…
Не справился. Дальше удалось только сглотнуть, но мне помогли, наконец-то помогли. Гайдн зажмурился, собираясь. Протянул руку навстречу, тут же опустил, точно опасаясь, что я укушу. И сам шепнул слово, в котором я и прежде был уверен. Но только теперь это слово начало наконец меня не забавлять, а тяготить:
– …Пугаешь. – Он сжал кулак. – Да, пугаешь, ты, безумец, безбожник, бунтарь! Что ты думаешь? – Его губы дрогнули. – Твоя музыка, стоит мне взять партитуру, рвется в мою голову, штурмует ее хуже армии, грохочет там! Я вспоминаю, как я стар… и как все мы хрупки. Понимаешь?
Голос становился все выше, громче; челюсть учителя дрожала, зубы лязгали – страшная мелодия разлада. Я не знал, что ответить. Меня не ругали, меня не просили стать другим, передо мной тоже буквально оголяли душу – и потому я чувствовал вину. Ведь я сам начал и накалил эту ссору. И я по-прежнему злился, никак не мог перестать. Я… я ведь все заслужил. Не потому ли я, упрямясь, выпалил с горьким ядом:
– То есть вы сбежали от моей музыки, как трус? Да еще не признались сразу?
Мне было стыдно. Было, но я ничего не мог сделать. За такое я стерпел бы и затрещину, и брань, и приказ слугам выволочь меня на улицу. Все равно. Болела голова, живот, во рту простиралась пустыня. А Гайдн быстро отвернулся – и украдкой, словно тоже стыдясь, вытер глаза. И тогда я наконец понял, какую мерзость творю. Да, возможно, я прав. Но это верх юношеской подлости, такой же, как прежнее «Да он просто обленился, старый конь!».
– Простите… – залепетал я, растеряв решимость, но он оборвал – хлестко, отчаянно повернулся ко мне. Оба кулака были теперь сжаты, точно он готовился лезть в драку, я, наоборот, поднял ладони к груди: «Сдаюсь». Но он не собирался бить меня, только крикнул, хрипло и сдавленно:
– Да если и так! Если! Знал бы ты, мальчишка, как я боюсь!
– Меня…
Руки мои опустились, защипало в глазах. Почему, почему, неужели я ценил его тепло и одобрение выше, чем думал сам? «Меня…» Это не был вопрос; казалось, я понял все из предыдущих слов, и оставалось только бежать подобно псу, которому дали пинка. Но Гайдн нашел чем добить меня, чем повергнуть в шок. Опять сверкнув глазами, он подступил, схватил меня за ворот, притянул ближе и выдохнул:
– Тебя. И за тебя! – Он встряхнул меня, тут же выпустил, но тона не понизил. – Что тебя повесят за распущенный язык! Или сам ты повесишься со своими бурями! Ты… – Он закусил губу, но продолжил: – Ты не проще его! Не проще Моцарта, не проживешь дольше! И у тебя такая же калечная, раздвоенная душа, как у Сальери, который, будь он неладен, докатился до того, что себя…
Он вмиг осекся, уставился в пол, забормотал: «Нет, нет, забудь…» А я потерял дар речи. Он тоже заметил. Тоже знал о шрамах, поэтому спешно захлопнул рот и сжал губы в белую упрямую черту. Упоминание Моцарта укололо меня, упоминание Сальери – обдало холодом, ну а предсказание напугало. Я отвернулся от учителя, чтобы он не видел на моем лице ничего вообще. Я сам не ведал, что может там отражаться.
– Вы кругом правы. – Слова дались мне с трудом. Я не знал, что добавить, поэтому вернулся к очевидному: – Но думаю, на сочинении все же не будет вашего имени. – Даже получилось коротко рассмеяться. – Я не хочу, чтобы вы увлекались чужими лаврами, тем более лаврами будущего висельника; зачем они вам? И я не ведаю…
«Зачем вам я?»
Боль в скрученном желудке ширилась, охватила уже и грудь, и голову. Я еле стоял, но старался изо всех сил. Я ждал грома, ждал крика «Свинья!», ждал и готов был принять, потому что не понимал уже, кто из нас жертва, кто – обидчик. Оба мы были мерзки и становились гаже с каждой минутой. Как это прервать? И есть ли смысл? Может, просто дождаться, пока учитель схватит какой-нибудь из кованых подсвечников, которых у него целая коллекция, и закончит мои страдания?
Но когда я набрался мужества обернуться, Гайдн уже опустил руки. Он враз опять сдулся, перестал походить на кипящую гневом лошадь – но глядел жадно, точно все это время мысленно молил меня посмотреть в глаза. Я посмотрел. И тогда он прошептал, едва шевеля губами:
– Все у нас кончено. Да, мой мальчик?
Звучало удивительно ласково, будто он просто еще раз предлагал мне с ним пообедать. И я потупился, зажмурился, разве что не заскулил. Пора было перестать врать себе: обидчиком и свиньей, требовательной и упрямой, был я. И это не говоря уже о том, как глупо и инфантильно потрясать кулаком перед кем-либо всего лишь потому, что не смог написать достойную, чистую симфонию сам.
– Посмотри на меня, – попросил Гайдн вслух.
Я подчинился. Что еще было делать? Он коснулся моего рукава и заговорил. Никогда прежде его речь не была такой хрупкой, такой сбивчивой… и полной такого отчаяния.
«Ты важен. Ты ценен. Ты дорог».
– Ты талантлив и своенравен, Людвиг. Я очень люблю тебя. Полюбил с первой встречи, с первой твоей резкой реплики о том, что какое-то очередное новомодное сочинение слишком слабо, даже чтобы разжигать им камин или вытирать зад. Конечно, ты еж. – Пальцы сжались. – Но ежей любят за иголки. Знаешь?
Я не решился кивнуть, только осторожно сделал навстречу шаг. Я понимал: сказано не все, дальше будет хуже. Гайдн опять тяжело вздохнул. Начал оправлять и без того аккуратную одежду: ворот, манжеты, подол – и так по кругу. Теперь глаза прятал он. Я ждал.
– Я боюсь потерять тебя так же, как Вольфганга, – выдавил наконец он, – молодым и несчастным. Потерять и не суметь даже похоронить. Но ты прав. Я должен тебя отпустить, раз не в моих силах помочь тебе в пути. – Взгляд его совсем погас. – Зря я вообще возомнил, будто смогу что-то тебе дать, мы слишком разные. Да и ван Свитен, возможно, прав насчет заката, который…
– Не говорите так. – Я не выдержал, захотел даже встряхнуть его, хотя, конечно, не посмел. – Закат наступает, когда мы позволяем ему это. Он – наша воля. Не наши прожитые годы.
– Кто знает, Людвиг. – Вряд ли я ободрил его. – Кто знает. Тебе еще только предстоит понять, что такое старость. Никак с ней не сживусь…
Он сжал мои плечи и несколько мгновений просто смотрел – возможно, хотел пожелать, чтобы старел я как можно медленнее; возможно, боролся еще с какой-то тайной печалью. В конце концов он лишь слабо улыбнулся и, отступая, заговорил уже ровнее:
– Меня не будет долго. Давай не будем ссориться. – Я спешно кивнул. – Ты всегда можешь воззвать к моей помощи… уже без фамилий на сочинениях. Хорошо?
Я не знал, почему захотел обнять его, даже упасть в ноги, попросить прощения – неважно за что. Я не сделал ничего, только сказал: «Я бы пообедал все-таки с вами… на прощание». Я понимал: это ему важнее многого. Не сидеть одному за пустеющим столом, не запирать в сдавленном безмолвии дом. Когда-то он женился на женщине, которая даже по самым сдержанным описаниям казалась мне фурией: не признавала его талант, использовала черновики как подставки для еды. Потом он сблизился с итальянской певичкой, о которой говорил уже в иных, то сентиментальных, то небывало чувственных выражениях, не забывая подпихнуть меня локтем и пожелать похожей страсти. Ее губы, глаза, щиколотки и лопатки… Но где эта певичка ныне? Кажется, упорхнула, стряся с учителя денег и повесив на него одного из своих сыновей. И не для компании, а чтобы получал образование в элитной школе на его деньги. Я не хотел быть таким – уйти, получив все нужное. Я отобедал, я проводил его, а позже посвятил ему три фортепианные сонаты и струнный квартет и подписался так, как ему нравилось, – его учеником. Копии я, немало раскошелившись, послал прямо в Лондон с теплым, насколько я вообще способен писать такие, письмом. Я хотел напомнить ему одно: «Вы очень мужественны».
«Вы стареете так одиноко, но все еще не потеряли лица. И ваш закат далеко».
На сцену он поднимается твердо; за фортепиано садится гордо, и подаренный гостям взгляд исподлобья не выдает тревогу, к этой «очаровательной угрюмости» большинство привыкло. Да, внешне Людвиг спокоен, только мелко дрожат руки и оглушительно – не на весь ли зал? – грохочет сердце. Похрустывая пальцами, он оглядывает публику. Много знакомых, приехал даже барон, почти всегда пренебрегающий мероприятиями Сальери. Здесь и двое с памятного вечера. Молодые дипломаты снова рядом, предельно далеко от сановитого обидчика: зеленый мундир и белый, русая голова с туманным серебром ранней проседи и черная с синеватым отливом южной ночи. В глазах Людвиг даже с расстояния ловит ободрение, призрачный общий émeute[61]. Он и сам не понимает, что воодушевляет его в этой переглядке, что заставляет прикусить губы, пряча улыбку, словно втроем они замыслили некую шалость, но он рад.
Сальери объявляет его, уходит – и собственное дыхание оглушает из-за вмиг сгустившейся тишины. Разгоняя ее, пальцы берут первые ноты – мощное аллегро, ведь, как ни сомневался Людвиг в «ледяном» вступлении, Сальери пощадил его, помог раскрыть стремительным переливом форшлагов, и оно, почти не изменившись, зазвучало неуловимо иначе. Не вульгарное ведро из колодца – водопад, над которым идут войска. Марш тысяч против тысяч, грохочущая россыпь шума, далекая радуга в искристых потоках – не благое знамение, но господняя тревога. И Людвиг видит: удалось. В высокие окна заискивающе льется солнце, золотя одежду публики, вплетается в волосы и теряется в глазах всех оттенков, разбрасывает монеты на полу. Но никому нет дела до солнца. Солнце – он.
«Ах…» – тает на губах румяной дамы в первом ряду.
Он играет легче, смелее – впервые слыша свою вещь живой, падая в нее, как у ван Свитена падал в импровизацию. Он забывает о помпезности академии, забывает, что он – один из многих, чья задача – представить учителя. Это неважно, он сам идет над водопадом, слепой от солнечных искр. И он любит свою жестокую историю, а его герои еще живы – только во второй части, выстроенной совсем иначе, траурно и надрывно, они умрут, все до единого. Но пока они здесь, в музыке и за ее гранью.
Он играет для двух дипломатов, Ахилла и Патрокла. Играет для Сальери, хотя думал, что всю жизнь будет играть для Моцарта. Играет для Гайдна, которого нет, но который более не обидчик: ведь его, именно его мирным речам музыка обязана второй половиной, плачем по тем, кто, прошагав в блеске и славе, падает с пробитой грудью. Играет и для Безымянной, пусть даже нет, нет, это не ее душа, а скорее его собственная – беспокойная, бесприютная, вбирающая больше, чем способна выдержать, и жаждущая одного – но недостижимого.
«Слушай меня, – взывает он, не смея более поднять глаз. – Слушай, будь здесь, будь где-нибудь в толпе… Бьянка, Гертруда, Бригитта, Адель, Камилла… приди… приди. Елена, Гвиневра, Жизель, Тереза, Эмилия, Луи…»
Людвиг не сразу осознает, когда что-то становится не так. Но последний слог легкого как перо женского имени холодит и давит, замирает на губах, замирает в мыслях – и дробится на сверкающие осколки. Луи… Луи! Музыка, ревя, предостерегая и приказывая, откликается из глаз, которые Людвигу особенно важны: какое упоение, какая гордость читается во всем облике и позе Сальери; как жадно тянется вперед ван Свитен; как остолбенели дипломаты и как заблестело от слез лицо дамы с нездоровым вишневым румянцем: она будто предчувствует вторую, траурную часть…
А Людвиг больше не слышит своей игры.
Он видит пальцы – смуглых призраков, взлетающих в лихорадочной пляске синкоп. Понимает, что не сбился и ему все так же потрясенно внемлют старики и молодежь, музыканты и профессора, знать и офицеры. Идут, как за Гамельнским крысоловом, не замечая, что дудочка выпала из рук; идут по ущелью, бесстрашно смотря вниз. Трепетно ждут: что будет, когда водопад примолкнет? Наступают друг другу на подолы, на пятки, толкаются плечами, схлестываются тенями – одна другой длиннее и страннее. Солнце уже горит багровым. Камней осыпается все больше, шлепаются вниз градом, и вода, прежде спокойная, встречает их воплями нестерпимой, но никому не заметной боли. Больно и Людвигу. Только он даже не понимает, что болит: сердце ли, горло, искусанные ли губы?
«Луиза!
Луиза…
Луи…»
Нет. Боль там, где страшнее всего. В ушах.
– Это ты? Ты пришла ко мне? Я тебя знаю, ты мамина подруга…
Кто-то шепчется в зале – осознание подхлестывает, отрезвляет, заставляет вскинуться, готовя для наглеца хищный оскал. Но затуманенный взгляд не улавливает в ближних рядах ни шевеления губ, ни даже движения, да и ребенок… откуда взяться ребенку, судя по голосу, – мальчику лет десяти? Откуда, если один только сын Сальери, его маленькая кудрявая копия, Алоис, чинно сидящий с матерью, удостаивается изредка чести послушать музыку со взрослыми? Людвиг вязко сглатывает, заметив обращенное к нему спокойное личико. И осознает, наконец, почему камни в водопаде грохочут так, будто к фортепиано примешались литавры. Это стучит в висках. Там будто открыли стрельбу.
– Мой милый! –А этот голос он узнает безошибочно, и руки, соскользнув с клавиш на ничтожную долю секунды, все же срывают аккорд.
Где она?
Нет. Нельзя отвлекаться. Бетховен славится как виртуоз, нужно играть, не обращая внимания ни на безмолвие мелодии, ни на стук крови – уже не только оглушительный, но и ослепительный. Этот стук Людвиг знает давно – с детского воспаления уха, с долгих ночей в холодной карете, с хлестких затрещин отца. Не страшно. Пройдет. Вот-вот пройдет…
– Я хочу пить. Я так хочу пить, а здесь только вино.
Детский голос дробится, срывается, – и вот уже все вокруг звучит и выглядит так, будто Людвиг ухнул в темную воду, увлекаемый ко дну голодным чудовищем. Вода смутно знакома, но откуда?.. Он моргает. Зала становится синей, потом серой; все в ней обращаются в гниющих мертвецов, вальяжно развалившихся на столь же гнилых стульях: скалятся черепа, колышутся обрывки одежды, прилипшие к макушкам осклизлые нити волос и расхристанные трупики париков. Мертв Алоис, чья голова свесилась матери на грудь. Мертва она, и в ребрах ее запутались сапфиры ожерелья.
– Потерпи,– ласково шепчет невидимая Безымянная столь же невидимому ребенку.
Скелеты один за другим валятся вбок, рядами, как костяшки домино.
– Можно… можно мне с тобой?
Хочется вскочить и схватить воздух ртом, широко его разинув, но Людвиг может лишь глотнуть совсем немного сквозь стиснутые зубы, и яростно зажмуриться, и ударить по клавишам – в последнем аккорде первой части фантазии. Похоже это на агонический вопль. Марш окончен. Окончен бой. Звук все же прорывается сквозь водную толщу, отдается не стуком крови – уверенной нотой.
Лавина, которую она волочет за собой, невыносима: это аплодисменты, оглушительные и бесцеремонные. Каждый удар ладоней – длинный нож, вонзаемый в одно ухо Людвига и выходящий, весь в крови, из другого. Но он стоически терпит, радуясь одному: больше нет мертвецов, вернулись тепло и краски. Привстал ван Свитен – хищный нос, серый сюртук, облачно-голубые глаза и напудренная косица. Щурится Сальери: блестят перстни; смуглые руки отбивают ритм безоговорочного итальянского bello, но по глазам Людвиг знает: первыми словами по возвращении со сцены будет «Боже, вам найти врача?». Алоис ерзает как птенец в гнезде, втолковывая матери, что не желает более заниматься скрипкой, а хочет немедленно начать брать у Людвига фортепианные уроки. Дипломаты глядят возбужденно, все в том же нетерпении, и хлопки их затихают первыми – до того, как Людвиг находит силы поднять трясущуюся ладонь, немо прося пощады.
Новая тишина хрупче – но первые звуки пронизывают ее скорбным серебром. Траурная часть требует не стремительности, но чуткости: колдовство разрушит любая фальшь. Людвиг играет как слепой: находя клавиши наитием, касаясь их, будто чужих пальцев, форму которых нужно понять и изучить. Мысленно хватается за каждый звук, как в глубоком детстве хватался за ладонь матери – «Я же потеряюсь, потеряюсь!». Людвиг то и дело поднимает глаза, чтобы видеть, как умиротворение и печаль обнимают публику, разливаются зыбкой болью. Люди слышат. Понимают.
«Взгляните в глаза своих мертвецов. Взгляните».
– Луи, Луи… посмотри на меня, Луи.
– Прости, я что-то голову поднять не могу…
– Луи… ЛУИ!
На этот раз Людвиг готов к голосам – и просто опускает плечи, когда музыка тает, а голова заполняется воем. Все под контролем; он сыграл бы и без нот; он их помнит, но как же страшно, как дико – не слышать. До какого отчаяния доводит сама мысль: «Со мной что-то не так». Почему глухота? Откуда? Совсем легонько он качает головой в такт аккорду, надеясь вытрясти вой из ушей. Они уже не пульсируют, а ноют, и ужас расползается по груди, колет руки. Людвиг кидает в зал еще взгляд – и видит то же восхищенное спокойствие. Сердце, не выдержав панического «Что, если они все поймут?», спотыкается. Людвига ведет вперед, потом немного вбок – и он стонет сквозь зубы, но удерживается, удерживается и на банкетке, и в музыке, и даже в мысли: «Я пропал. Я обречен».
А потом легкие руки обхватывают его, помогают выпрямиться. Не нужно оборачиваться; не нужно: в нос бьет запах клевера, легкий, смешанный сегодня с чем-то чужеродным и страшным, но вполовину не таким страшным, как этот приступ.
– Я здесь, здесь, Людвиг, прости, прости…
За что извиняется она, обвивая его шею тонкими руками? Из-за чего дрожит голос, когда подбородок прижимается к волосам? Если бы заговорить… уверить: «Я не сержусь», взмолиться: «Спаси». Но он молчит, играя, как послушный автомат из тех, о которых сочиняются мрачные сказки; стискивает зубы от крепнущей боли в ушах. Звуков нет, ни единого, кроме шепота Безымянной. Она больше не утешает невидимку, она вся здесь и заклинанием повторяет: «Мне жаль». Ее руки теперь удавка, а тело холодно как лед.
«Это не она. Или она сделала что-то ужасное». Волна озноба по спине, дрожь в коленях, судорога в пальцах – от мысли, острой и прозрачной, как грань алмаза.
«Луи»… Руки эти хочется вдруг сбросить, и вскочить, и развернуться к залу, и расхохотаться, и рухнуть, закрывая голову от невидимых ударов. Но он играет. Играет, глухо подвывая от боли и ужаса, а потом руки сжаливаются, размыкаются, прикрывают ему уши, стремительно и колдовски унимая боль.
– Тихо. Тихо, не бойся, это лишь река.
Больше Людвиг все еще ничего не слышит. Но он, наконец, понимает, какой запах вплелся в запах клевера, почему так странно это касание, что за горячие капли стекают по скулам и шее, пачкая платок. Не нужно оборачиваться. Руки Безымянной алые. Кровь падает, проступает на клавишах красным созвездием, тут же смазывается. Чья? Его? Или…
Он заканчивает игру, как никогда радуясь, что написал две, а не три части, – и остается в секундной тишине. Замирает сгорбленный, опустошенный, боясь двинуться. Его бросает то в жар, то в холод; он даже не сразу осознает, что способность слышать вернулась и что все снова хлопают; дыхание тяжелое, прерывистое, но главное…
Фортепиано чисто от крови. Как и платок. И лицо.
Она пришла и спасла его не только от глухоты и боли, но и от наваждений.
Она пришла.
– Это для тебя, слышишь? – выдыхает он глухо и смелеет: поднимает руки, накрывает чужие ладони. – Для тебя, и я рад, что ты здесь; но где же ты была; почему, почему…
Но он не знает, чем закончить. Никто не видит сейчас его лица, губ – дрожащих, кривящихся. Никому нет дела, что он говорит сам с собой; все упиваются восторгом; кто-то плачет – громко, с хрипами, повторяя два имени, не погибших ли близких, воспоминания о которых разбередила вторая половина? Плачу не утонуть в возгласах «Браво!»; не укрыться за ударами ладоней и взбудораженным скандированием: «Бетховен!» Впору вскинуться, горделиво усмехнуться, насладиться триумфом: никого, никого из прежних номеров так не превозносили. Но Людвиг все сидит, боясь разорвать касание.
– Луиза, – шепчет он, уверенный, что победил.
Там, у барона, он вспомнил это имя или очень похожее.
– Луи… – Он сжимает холодные пальцы, тянет к губам обе руки сразу.