Книга Письма к Безымянной - читать онлайн бесплатно, автор Екатерина Звонцова. Cтраница 18
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Письма к Безымянной
Письма к Безымянной
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Письма к Безымянной

– Не надо.

Она все же оглядывается, наконец, кажется, замечает его – но делает шаг вперед, хлестко отвернувшись, не сказав ни слова. Траурное платье – пиратский парус, саван, изнанка крыла махаона – исчезает, взметнувшись широким росчерком. Крыша пуста.

Подбежав, Людвиг видит под ногами лишь саднящую пустоту, бесконечную клеть, где лениво стелется зверь-туман. Во все стороны из этой пожирающей серости разлетаются крошечные белые птицы, быстрые и сверкающие, – пригоршня сахарных фигурок, брошенная щедрой рукой невидимого короля. Бездна манит – манит, потому что имена больше не важны, манит, потому что разбитые руки стоят перед глазами, манит, потому что в ушах опять стучит: готовятся открывать еще бутылку, радуясь очередной смерти. Людвиг заносит над краем ногу.

Сейчас ему кажется, что это стоило сделать очень давно.



Людвиг просыпается, убежденный, что его били: по ребрам, по животу, по спине, но особенно – по голове. Еще в полудреме он даже начал ощупывать себя: искать синяки, ведомый размытыми детскими воспоминаниями. Отец никогда не лупил его зверски, как «неугодного» Николауса и «бездарного» Каспара: во-первых, берег руки, во-вторых, особенно старался угодить матери, не мучая ее любимца вне уроков, – но болезненные тычки, щипки, сбивающие с ног оплеухи случались. Что сейчас? Была… была академия. Мог ли он сыграть так скверно, чтобы его избила публика? Нет, маловероятно. Что ж… могла ли она оказаться настолько неотесанной, чтобы не оценить его фантазию?

Кислая шутка, словно чьи-то пальцы, растягивает в улыбке губы; руки замирают. Людвиг убеждается, что синяки вряд ли найдутся, и одновременно вспоминает: все случилось позже. Обморок, припадок – и не выберешь верное слово. Он лепетал что-то Сальери, внезапно и болезненно жалея и себя, и его, а потом просто взял и начал валиться. Упал? Видно, нет, иначе расшиб бы лицо или еще что-нибудь. Но боль, встретившая по пробуждении, уходит с каждой секундой, сама, будто что-то там, в отхлынувшем сне, забирает ее. Мягкое блаженство свежих простыней, дуновения с улицы, медовый полумрак перед отекшими веками – все, что остается. Людвиг давно не на полу в холле Венского Музыкального Общества. Тогда где?

Когда он приоткрывает один глаз, а затем и второй, кажется, что сверху смотрят усмехающиеся черепа и вопящая бездна. Нет: это лепнина, обычное фруктово-цветочное изобилие на белизне потолка – нарциссы и виноград, яблоки, лозы и крупные листья каштана. Распахнутый в крике рот – одинокий круг ночного неба, написанный умелой рукой. Звезды, серп луны… Венские аристократы, если им хочется увенчать потолки небесами, выбирают чаще дневные – ясные, припушенные облаками, точно созданные для прогулок Гелиоса и Пегаса. Впрочем, нет же, нет. Кое-кто в этих кругах…

Из-за стены доносится музыка. И осознав: он слышит ее, слышит ясно, каждую ноту! – Людвиг разом отвлекается.

Он боялся проснуться глухим. Да, приступ отпустил его на концерте; да, он общался с Сальери, но что, если… если то была последняя милость, последняя возможность поговорить с тем, кто подарил триумф? Триумф… ведь он удался. В зале Людвиг не заметил ни одного недоумевающего и скучающего лица, хотя обычно вылавливал подобные. Нет, всюду витало колдовство. Фортепианную музыку он писал и раньше; это, конечно, не то, как если бы он вышел с симфонией или хотя бы концертом; если бы… но Сальери прав. Шаг огромен. Такой контрастной, многозвучной,великой вещи Людвиг еще не создавал. А когда обозначится третья часть, когда за траурным адажио будет следовать нежное, но острое ларгетто возвращающихся домой… радость победителей, готовых преклонить колени перед матерью, возлюбленной, другом, Богом, могилами предков, королем, ради улыбки которого и лилась кровь… Людвиг и сам чуть улыбается в предвкушении.

Музыка все звучит, звучит и неуловимо кое о ком напоминает. Монотонные морденты[63] на каждом шагу, безликая тональность, похожая одновременно на журчание реки и жужжание мухи… И сложность. Бесконечное мелькание спиц кружевницы; поблескивающие меж аккордов украшения-звенья; та самая «жемчужность», на какую способна лишь классически поставленная, не раз битая указкой рука. Руку Каспара не ставили – он бил себя сам, пару раз Людвиг видел. Бил, горящими глазами всматриваясь в страницы «Хорошо темперированного клавира», схваченного с чужой полки, сцеплял зубы, повторял. Неужели…

– Каспар? – шепчет он с полунадеждой, но тут же злится на себя.

Оба брата уже перебрались в Вену: Каспар в конце прошлого года, Николаус – в начале этого. И если второй, тонущий в учебе в Венском университете и практике на Кольмаркт, с охотой принимает посильную помощь, от вовремя подаренного медицинского талмуда до приглашения отобедать в «Белом лебеде», то первый опять настроен в штыки. Каспар кого-то учит музыке – но Людвиг редко пересекается с этими людьми. Каспар пытается печатать сочинения, мало переменившиеся за время разлуки, – но Людвиг не слышит о нем от своих издателей. Если они на светском вечере вместе, Каспар в стороне; его неприкрыто радует внешняя непохожесть с братом – рыжесть против мавровой черноты, медная бледность против золотистой смуглости, крупнота черт против их же сравнительной, пусть небрежной точености. Даже когда брат представляется, два имени – «Карл Каспар» – он произносит почти рыча, а вот фамилию добавляет с сожалением, свистяще выдыхая сквозь зубы: «Бетховен». Людвиг терпит, не лезет, только несколько раз в первые дни украдкой шепнул знакомым, искавшим детям репетитора: «Вот, вот хороший педагог. Мой брат, только он меня стесняется, так что…» Брат, кажется, не узнал. Ныне он хотя бы не голодает, ему есть чем платить за жилье, адрес которого Людвигу не всегда удается отследить. Он понимает: Каспару нужно время. Его, несомненно, задело то, на какой высоте он нашел Людвига, и пусть высота мнимая – публикации, выступления, знакомства, светские улыбки, но отнюдь не ежедневное мясо на ужин и даже не достаточное количество одежды в шкафу, – теперь ему важно показать себя. Может, не «Я добьюсь того же»; довольно и «Я выживу сам». Людвиг и не сомневается: да, выживал ведь несколько лет, пока шли бои и Бонн неумолимо вымирал. Но, пусть это малодушно, сил – опять делать навстречу шаг, начинать глупое «Ах, ты не любишь меня, почему?» – пока нет. И как же Людвиг сейчас сердит, как беспощадно гоняет в рассудке желчную мысль: «Ну конечно, Каспар пришел на твой концерт, и испугался за тебя, и увязался за тобой, и бренчит теперь на фортепиано, борясь с тревогой, и вот-вот он войдет и кинется тебе на шею…» Хочется сплюнуть, но боже упаси. Дом уже узнан – и по небу в лепном медальоне на потолке, и по обстановке в целом: бледно-золотистое тиснение на обоях, ореховая резьба мебели, и особенно – липовые ветки, заглядывающие в окно, словно любопытные кошки. Людвиг у ван Свитена, в гостевой спальне, переделанной из отцовского кабинета. Последнее подтверждение – портрет старшего барона – глядит со стены. Он кажется особенно мрачным под ажурную устарелую музыку, напоминает отчего-то о сновидении, болезненно-туманном: там кто-то плакал, и был уродливый замок, и…

Там была Смерть.

Мороз пробирает разум, потянувшийся ловить ускользающую Морфееву тень. Поэтому, полусмежив веки, позволив себе дрейфовать в жемчужных аккордах, Людвиг начинает рассматривать портрет. Музицирования в доме барона часто затягиваются до полуночи; он щедро оставляет протеже ночевать. Это не единственная гостевая, но Людвигу она прежде доставалась лишь раза два, и всегда он забредал сюда на заплетающихся ногах, с ноющими пальцами и спиной, после чего валился спать. Гендель и Бах ведь любимцы ван Свитена, играть их часами непросто; порой кажется, самое изощренное удовольствие барон получает не от «бессмертных сокровищ, исполняемых виртуозами», а от возможности этих виртуозов истязать, топить в грузном «Искусстве фуги», пока не попросят пощады.

Сегодня Людвиг бодр, а с улицы проливается в комнату достаточно света. Поэтому в портрет можно вглядеться, задержать внимание на том, что привлекало и прежде: на необычном для изображения придворного отсутствии парика, на блеклости одежд и тициановском – тяжелом, насыщенном – горном пейзаже на фоне. Герард ван Свитен запечатлен в темно-сером, с небрежно завязанными волосами; к груди он одной рукой прижимает Библию в тисненом переплете. Смотрит не на художника, а выше его плеча, глаза – пытливая ненастная лазурь – не такие выцветшие, как у сына. И в целом чем больше Людвиг глядит, тем меньше сходства улавливает вопреки иллюзорной одинаковости высоких лбов, хищных носов, выраженных подбородков. Отца и сына будто ваяли с одной натуры, но два разных скульптора, и это загадка… Смотря, Людвиг переносится исподволь туда, в горы. Чувствует смутный ветер и запах мерзлого винограда. Пораженный, начинает представлять баронов рядом, недоумевает, что заставило старшего пожелать далеко не парадный портрет и насколько же его грозовая скорбь, сквозящая даже в стиснутых на книге пальцах, непохожа на обычную – вкрадчиво-насмешливую, надменно-кислую – мимику сына. Угрюмый рыжий помпеец рядом с напудренной комнатной левреткой, как ни нелепо сравнение.

– А-а, Людвиг, друг мой! Вы наконец очнулись.

Людвиг, увлекшись, не заметил, когда смолкла музыка в дальнем помещении. Не услышал он и шагов, впрочем, хозяин этого дома перемещается бесшумно, и спонтанное появление его в приоткрывшихся дверях – свежего, учтивого и улыбчивого, – плод отнюдь не колдовства. «Комнатная левретка»… Людвиг скорее трет лицо, изображая сонливость, чтобы не вызвать подозрений, когда оно вспыхнет от стыда. Какое скотство, какое… А «левретка» не пожалела для него ни свежей постели, ни заботы слуг, помогших избавиться от части одежды и явно натерших виски смесью лавандового и мятного масла.

– Барон… – Ни перед кем не сгибающийся в подобострастии, сейчас Людвиг готов на это, такую испытывает неловкость. Но голова гудит, и удается лишь чуть приподняться, кивнуть. – Я… несколько удивлен.

Ван Свитен с обычной властностью приподнимает ладонь в немом «Не усердствуйте», и Людвиг с облегчением падает на подушку. Барон, улыбнувшись, проходит ближе, к стоящей неподалеку софе, – и садится с обычной прямой осанкой, с непроницаемо-приветливым видом. Лишь устроившись основательно, примостив локоть на витом подлокотнике и аккуратно положив одну полную ногу на другую, он снова заговаривает:

– Могу, могу представить, Людвиг. – Приветливость сменяется легкой иронией. – Благо вы не видели, как мы с уважаемым герром Сальери сражались за ваше бездыханное тело.

Он дергает уголок рта вверх, в улыбке привычно сверкает острый зуб. Тут же губа опускается, зато в глазах взблескивает лукавое, почти мальчишеское ожидание вопросов – разве их может не быть? Людвиг, впрочем, не представляет, что спросить, и не без опаски выжидает. Пожевав собственную щеку изнутри, барон тихо вздыхает, но, видимо, списывает заминку на недомогание. Сжаливается:

– Он рвался услать жену и сына, чтобы отвезли вас к нему до окончания концерта. Не смог сразу найти вам врача, ведь когда люди нужны в праздную минуту, их вечно не дозовешься. – Барон пожимает плечами. – Я уверил его, что раз все равно собираюсь уезжать, а мы с вами друзья, могу оказать услугу. Женам таких больших людей не пристало ухаживать за обморочными юношами, ну а самим большим людям не обязательно отвлекаться от мероприятий, которые они отряжены проводить. – Людвиг слегка тонет в тяжеловесных словах, сдобренных очевидной желчью. – И я его убедил.

– Значит, я лишил вечера еще и вас, – только и отвечает Людвиг, но тут же понимает: этой фразы барон и ждал, чтобы презрительно поджать губы.

– О, что вы, скорее спасли. Я приехал на этот, с позволения сказать,Sabantuy[64]послушать вас и получил предельное наслаждение. Мне только на руку был повод не тратить время на прочих его канареек да щеглов с их бесхитростными trilli. Должен сказать, он принял мудрое решение не ставить вас первым, иначе, боюсь, зал опустел бы больше, чем на одно место, ведь после золота не хочется песка.

Людвиг теперь сам кусает щеку, до крови, и чувствует привычную боль в желудке, не сильную, но предупреждающую: «Промолчишь – станет хуже». Барон неправ, Сальери приготовил великолепную программу. Чего стоит только семнадцатилетний Гуммель с колоритнейшей игрой и золотым голосом? А тринадцатилетний Мозель, уже отличающийся большой сочинительской фантазией? А скольким девушкам Сальери, видимо, помня печальную судьбу Анны Марии Моцарт, дал представить работы? И это не говоря о виртуозах, не игравших своих сочинений, но демонстрировавших технику, исполняя Моцарта… Людвиг все это знал по репетициям и очень сожалеет о пропущенных номерах. Поэтому, почувствовав соленый вкус во рту, а с ним решимость, говорит:

– Вы не любите его. Меня это очень огорчает.

Это не «Не смейте принижать то, к чему не имеете отношения» и не «Вы обманываете сами себя», но даже в сказанном можно усмотреть вызов. Людвиг готов к тому, что его осадят; сглатывает кровавую слюну, пытаясь все же хранить мирный и дружелюбный вид. Корень слов – любопытство, никак не упрек. Не желает же он быть выдворенным на улицу в одном белье, прямо сейчас? Впрочем, не стоило и опасаться: барон внезапно мягко, почти бархатисто, смеется и качает головой.

– Людвиг, Людвиг… Как же вы по-деревенски просты. Для чего эти вульгарные «любите», «не любите»… В свете – пора вам понять – мало что держится на любви-нелюбви. Почти ничего. – Барон потирает подбородок, а глаза его, едва встретившись с Людвиговыми, устремляются на отцовский портрет. – Уверен, он полюбил бы вас, очень. Была у него, видимо, слабость к чернявым молодчикам, все меряющим оголтелой моралью.

– О чем вы? – Людвиг то ли не справился до конца со своей многострадальной головой, то ли весь напряжен в ожидании ссоры, но мысль он потерял.

– О тонкой натуре моего родителя, хотя, казалось бы, откуда что берется. – Барон запускает руку в карман жилета, выуживает что-то, подается ближе – и перед глазами Людвига, серебристо звякнув цепочкой, оказывается портретный медальон. – Вот, например, какой-то его давний друг, погибший в горах. Скажу больше, отец и в юном герре Сальери, еще в год, когда наставник привез нам это дарование, не чаял души. И вами бы очаровался…

Тон ровен и насмешлив, а вот в глазах что угодно, но не сентиментальное веселье. На портрете в серебряной рамке – юноша, судя по черной одежде и кресту, священник, на Сальери похожий разве что кудрями, – худой, болезненный, большеглазый. Людвиг щурится. Барон хлестким движением прячет вещицу в кулаке, потом и в кармане. Усмехается уже открыто:

– Не поверите, желал, чтобы я похоронил это с ним, как и еще кое-что из его… скажем так, реликвария, был у него сундук флорентийской кожи, забитый памятными безделушками. И я похоронил: пару непонятных стрел, ожерелье из чьих-то зубов, обломки сушеной розы – все, что отец привез из поездки к вампирам, которой я, помнится, вас пугал… – Людвиг кивает, внутренне содрогаясь, но не от мысли, что кто-то коллекционировал зубы. – Эта же вещь мне приглянулась, и я оставил ее себе. Я, в конце концов, тоже имею право на память об отце, каких бы там друзей он ни привечал.

Людвиг опускает глаза. Тревога ушла, померкло и спонтанное омерзение: медальон не попал в могилу, но будто вытащен оттуда, вырван из костлявых рук. Нет, к сидящему напротив старику, так непохожему на своего отца, Людвиг ощущает иное. Он мало знает об отношениях ван Свитенов, не хочет узнавать, но все очевидно. После Бонна ему нетрудно разглядеть сыновнюю нелюбовь и сыновнюю обиду издалека, сколько бы лет ни прошло.

– А что касается Сальери, – барон вырывает его из мыслей, добродушно, но все равно колко, – нет, нет, что вы. О нашей любви-нелюбви можно было бы говорить, будь мы, к примеру, двумя львами, которые уживаются в одной саванне. Как они с покойным Моцартом, ведь как бы это ни звучало… – барон деликатно кашляет, – львы остаются львами, даже зализывая друг другу раны. Зубы, когти, амбиции. – Он откидывается в кресле и приподнимает подбородок, устремляя взгляд к потолочной лепнине. – Но полагаю, вы достаточно прозорливы, чтобы не причислять нас к одному виду. – Глаза стреляют в Людвига, снова лукаво, и сосредотачиваются на звездном небе. – Львам тяжело жить. Меня прельщает образ жирафа, скромного безголосого создания, любящего свою красивую шкуру и стремящегося сорвать лучшие листья в этой жизни. – Людвиг хмыкает: метко. Ван Свитен, опять посмотрев на него в упор, продолжает прохладнее: – Жираф и лев не могут «любить» или «не любить» друг друга, Людвиг, у них маловато общего. Лев может иногда прельститься подобной добычей и растерзать ее, но в целом предпочитает антилоп; жираф, если разозлить его, порой ломает льву спину. Но все это единичные случаи. Примерно так устроен и свет.

– У вас обширные познания в зоологии, – отмечает Людвиг, не зная, как еще ответить на эту небрежно, едва ли даже наполовину завуалированную аллегорию.

– О, совсем не как у отца в том, что касается человеческого нутра, – смеется барон, опять подаваясь чуть ближе. – Это не менее интересный предмет беседы. Ваше недомогание…

– Вы говорили что-то о враче, – спохватывается Людвиг.

Под одеялом он сжимает кулаки: ждет прямого вопроса «Что же с вами было?» или столь же прямого и беспощадного диагноза: «Вам недолго осталось что-то слышать». Но ван Свитен только зевает, разглаживает кюлоты на коленях и пресно отчитывается:

– Да, я посылал за герром Ленцем, которого молю о спасении во всякую мигрень. Он не сообщил ничего интересного, кроме того, что вы истощены и у вас застарелые проблемы с брюшной полостью. Он, к слову, хороший диагност: определил последнее не то по цвету лунок на ваших ногтях, не то…

– Ничего более? – выпаливает Людвиг, злясь на себя за это звонкое, почти кричащее облегчение. – Простите, перебил…

– Ничего. – Барон щурится. – А вам есть на что еще пожаловаться? Мы всегда можем позвать его вновь. Бодрствующий пациент лучше спящего.

Под его взглядом Людвиг стискивает зубы. Внезапно и малодушно он обращается с мольбой, если не сказать с молитвой к себе, точнее, к своему телу. С чем-то вроде «Не подведи меня». С чем-то вроде «Этот приступ был случайностью, ведь так?». С чем-то вроде «Я в порядке, мне просто нужно больше отдыхать». Твердя все это, он медлит, наверное, слишком долго, но наконец заявляет, неколебимо и весело:

– Нет, конечно. А волновался я действительно сильно. Но благо я был не один.

Последнее лишнее – ведь, говоря, Людвиг думает о Безымянной и ее окровавленных руках. Барон словно чувствует: ноздри его слегка раздуваются, вновь вспыхивают глаза. Помедлив, он заговаривает сам, возбужденно и с неприкрытым любопытством:

– Это чувствуется! Знаете, Людвиг… есть такие личности, рядом с которыми будто ходит извечно какой-то мудрый дух или тень; о подобном мечтают многие в моей ложе; похожий сюжет, как вы наверняка знаете, разрабатывает обожаемый вами Гете. – Он подается еще ближе, скользит взглядом по комнате. Ища кого-то? Людвигу становится не по себе. – Я ощущаю что-то и в вас, не впервые.

А ведь это тайное общество, о котором ходят разные слухи. Не то чтобы Людвиг верил, не то чтобы вслед за некоторыми недалекими знакомыми опасался вольных каменщиков и считал их сборищем чернокнижников-убийц. И все же одни только разговоры об опытах в Башне Дураков вселяли в него зыбкую тревогу, какая настигает, например, когда спишь в пустом доме и слышишь вдруг шаги в изголовье постели. Поэтому мысль: «Может ли он… или кто-то из ему подобных… увидетьее?» – в мгновение заставляет взмокнуть спину. Нет. Нет, нет. Он не видит. И никогда. Ничего. Не узнает. Ведь если узнает, – попытается отнять.

– Я говорю ольве, – лжет Людвиг ровно, со светской улыбкой, как привык.

– О герре Сальери. – Барон даже не скрывает разочарования. Не поверил или раздосадован? – Ну разумеется. Просто изумительно, о чем бы мы с вами ни заговорили, возвращаемся к нему. Воистину центр всея венской саванны.

Меж ними повисает молчание. Барон встает, лениво начинает прохаживаться по комнате – теперь явно избегая взглядов на Людвига. У окна он замирает, устремляет взгляд на улицу, сложив руки за спиной, – в отбрасываемой тени белеют снежные манжеты, прикрывающие морщинистые запястья. Глаза Людвига останавливаются на ломаной линии французского кружева; мелькает привычная мысль, что рубашка, вероятно, стоит как месяц аренды его, Людвига, квартиры. И наконец – не находя этому причин, скорее всего, просто подбирая для беседы хоть какой-то безобидный предмет, – он спрашивает:

– Я слышал музыку, пока просыпался. Кто играл для вас? И что за произведение?

Пальцы дергаются – слабо, всего раз, но Людвиг, продолжающий рассеянно глядеть на руки барона, это замечает. В ту же секунду он догадывается и об ответе, и опять невольно подбирается, и воскрешает в памяти одно из напутствий Гайдна.

«Владейте лицом…»

– Я. Свою старую вещицу, – просто отвечает барон и с острой как шило небрежностью уточняет: – Так, значит, все же услышали. Много?

Правильнее соврать, сказав: «Буквально пару аккордов». Но вранье все еще отвратительно Людвигу, достаточно и того, что с одной ложью: «Я в порядке» – ему теперь жить неизвестно сколько, пока она не рухнет – а ведь она рухнет, о чем бы он ни молился. Тем более барон оборачивается, так быстро, что, не будь Людвиг напряжен как струна, отпрянул бы, потупился бы, пытаясь неуклюже зарыться в кровать, и выдал бы себя. Но он лежит неподвижно и встречает взгляд без колебания.

– Да, думаю, не меньше половины этой… фуги?

Барон медленно кивает. Вопрос звучит у Людвига в голове прежде, чем вслух:

– И как вам?

«Ей-богу, ничего более сухого, накрахмаленного и… душного я не слышал».

Гайдн в оценках был не только беспощаден, вопреки обычной доброте, но и точен. Его слова тоже отдаются в голове, и Людвиг все же прикрывает глаза, не давая эмоции там отразиться. Барон теперь кажется расслабленным, тон его праздный, но Людвигу ли не знать… так же обычно спрашивает об оценке он. Особенно когда осторожно пытается заглянуть в медово-карие глаза Сальери, склоняющегося над очередным черновиком.

Он не сумеет польстить – обезоруживающее понимание снисходит в считаные секунды. Еще через мгновение, до того как пауза стала бы непростительно красноречивой, приходит иная мысль, прозрачная и освобождающая. Искусство – это не только красота и новизна. Часто важнее то, что оно пробуждает в сердце. Людвиг слабо улыбается и открывает глаза, тут же подтверждая свою догадку: барон все-таки ждет. Он глядел жадно, пока Людвиг раздумывал, и не успел или не счел нужным спрятать эмоцию сейчас.

– Мне понравилось. – Людвиг слышит и сам: звучит искренне. – Слушая вас, я почувствовал себя дома.

Барон, кажется, удивился, едва ли не впервые с их знакомства – по-настоящему. Губы не сжались, нет и насмешки – лицо просто застыло. Он обратился в слух: чуть вытянул шею, даже, кажется, привстал на носки. Жираф, который тянется к лучшим листьям…

– Почему? – хрипловато спрашивает он.

– Ваша манера, – Людвиг продолжает увереннее, – похожа на манеру моего брата. В хорошем смысле: в вас обоих классическая школа чувствуется сильнее, чем во мне, думаю, это очевидно… – Он неловко хмыкает, потом признается: – Мы оба живем в Вене, но брат избегает меня. Мы не были близки и раньше, но уезжая, я наивно полагал, что мы не просто примирились, но шагнули к сближению. И все же…

Каспар тоже подражает Баху – правда, очевиднее и менее изысканно. Его музыка тоже – жемчуг и кружево, но, если покрыть жемчугом и кружевом обнаженную скульптуру, получится лишь булыжник под богатой тканью, а не Галатея в легком наряде. Но это добавлять не обязательно, на «И все же» Людвиг знает, что глаза выдают его, рассказывая иное: «Я скучаю. И я обижен на свою семью. Как вы».

Медленно, чуть нетвердо барон возвращается к софе и садится в прежнюю позу. Хмурятся брови, опять трепещут ноздри, и на мгновение кажется, что Людвиг угодил с оценкой – отчаянной импровизацией! – в большую беду. Приятно ли барону в его почтенном возрасте и статусе сравнение с безродным мальчишкой? С кем-то, кто не на слуху? С кем-то…

– А ведь отрадно быть в одном ранге с тем, в ком течет кровь вашего рода, – говорит барон. Лицо светлеет, словно слегка разглаживается. – Правда, Людвиг. – Он прислоняется к спинке софы, прикрывает глаза, и Людвиг может не скрывать смущения. – Я польщен и благодарен. А ваш брат… – он медлит, – был бы рад познакомиться с ним. Постарайтесь это организовать, когда оправитесь. Возможно, я в чем-то буду полезен и ему? Без вас, разумеется; это мы как-нибудь решим: изворотливость в свете – не порок, а нужда.

Людвиг не так чтобы уверен в мысли, но все же обещает:

– Я постараюсь показать его вам в театре или на чьем-нибудь балу.