
Степан крутил в руках яйцо, точно то было не пищей – забавой. Он не спрашивал, ничего не говорил своим людям, те сами знали: дело худо. У каждого при себе была пищаль, перед ужином подожгли да шугнули пару раз в лес. Служилые тут же пальнули в ответ и закричали гневно: «Не балуй».
– Завтра опять искать будем, – глухо сказал Степан.
Кто бы осмелился с ним спорить?
Отец Евод сотворил защитную молитву. Казачки глядели на него с уважением: не скулит, не требует уйти от обители, не поминает про грехи. «С того же теста, что и мы», – прошептал Ванька Сырой, и все с ним согласились.
* * *В подземелье тьма, ни зги не видно. Хуже, чем в кельице. Аксинья застонала и попыталась выпрямить занемевшие ноги. Да только упирались они в стену. Заворочалась еле-еле… Больно-то как, будто вновь пытали.
Крохотна темница: длиной меньше ее роста, шириной в аршин, высотой – не выпрямиться. Землей пахнет, сыростью, смертью…
Утекла ее воля куда-то под обитель, вновь утекла, спряталась речка быстрая. Ай да судьбинушка.
Последнее, что помнила: лес, хвост суки, что скрылась за деревьями, вскрик. Потом наступило беспамятство.
Как очутилась вновь в обители, кто принес ее сюда, что ждет, о том пыталась не думать. Тем более голова ее раскалывалась от жгучей боли.
Пощупала, вскрикнула – на виске запеклась кровь. Чуть ниже – и боле бы не мучилась знахарка, ведьма, что никак не хотела смиряться с судьбою.
Понурить бы голову простоволосую, сдаться, окунуться в горе неподъемное, а в Аксинье проснулось иное. Что-то внутри нее властно шептало: «Рядом Степан, рядом воля!»
Встала на колени, застонала и говорила, точно и вправду жило в ней колдовское, тайное, замешенное на листьях папоротника и кореньях царь-травы:
– Степушка, здесь я!
* * *Щебетали о чем-то птахи, холодком змеилось по земле утро, когда Степан велел Хмуру во весь опор ехать на заимку, отыскать сундук особый и быстро, словно ветер в поле, возвернуться. Хозяин проснулся бодрым, не сказать веселым, даже напевал что-то, и люди его с недоумением глядели, а болтливый Ванька даже спросил шепотом: «Не умом ли тронулся?»
Степан услышал наглеца, да вместо того чтобы велеть стегать его нещадно, только сбросил шапку и отвесил ему подзатыльник. Да еще и ухмыльнулся во весь рот.
Отец Евод прочел утреннюю молитву, и все кланялись, крестились. Отродясь у Степановых людей не было такого рвения к праведной жизни. Но здесь, под стенами монастыря, где сидели они с пищалями в ожидании неведомо чего, это казалось самым верным.
Степан просил священника вновь сходить с поклоном к матушке Анастасии, и они долго шептались, нежданные сообщники. Людям велели вновь прочесывать лес, но всякий чуял: в том нет особой нужды.
Степан остался у ворот обители, сел на поваленный ствол сосны, точил нож, чистил безо всякого рвения пищаль, буравил взглядом высокий тын, словно надеялся провертеть дыру да влезть в нее и отыскать ту, кого так давно не видел.
Ночью слышал он голос, знакомый, усталый. Тот голос повторял одно и то же, не просил – заклинал, не стонал – звал его. Там, в зеленом мареве сна, он обращался то ли в собаку, то ли в волка, чуял ее, находил в темном подземелье и вызволял, а она целовала и называла счастьем своим.
Степан тряхнул головой, прошептал: «Ведьма», испугался своего шепота, хоть и слышать его могли только птахи, что копошились в ветках черемухи, вольготно разросшейся на обочине леса.
Отец Евод давно ушел в монастырь, в руках его был темный плат послушницы. Разговор его должен быть кратким, дело – ясным, но солнце взлетело уже над макушками сосен. Еловской священник все не возвращался.
Степан встал, вытянул затекшие ноги, зачем-то проверил деревянную десницу, сам ухмыльнулся, увидал казачков, что махнули руками без радости: мол, никого не нашли, разворошил костер и поставил чеплагу с водой.
Время тянулось бесконечно.
А когда отец Евод наконец вышел из обители, побежал к нему, точно безусый отрок.
* * *Согласилась.
Степан не знал, чего в нем больше: азарта, надежды или желания прикопать настоятельницу Покровского монастыря в землицу – прости меня, Господи, раба твоего грешного, – за упрямство и нежелание пойти навстречу в такой малости. На что ей грешница да знахарка низкого роду-племени?
Близился вечер, моросил назойливый дождь, колокола гулко звенели, но во влажности их звон казался дальним, словно обитель вдруг перетекла куда-то вглубь леса. Казачки жались к костру, как промокшие воробьи, и стучали вареными яйцами друг другу по лбу. Сундук с резной крышкой и «ой тяжелым» содержимым уже стоял близ костра.
Наконец ворота обители открылись – несмело, точно внутри боялись, что бородатые нелюди Степки Строганова вломятся в монастырь и устроят пакость. Они шли, черные, неспешные. В середине стаи – мать-настоятельница, пава в темном да с большим серебряным крестом на груди, справа и слева – черные птицы помельче саном. Шли недолго, застыли близ ворот.
Отец Евод подошел первым, даже улыбнулся. Степан подумал о неподобающем, увидел, как молода и хороша настоятельница захолустного монастыря.
– Степан Максимович Строганов, именитый человек, купец, владетель заимки и сотни десятин земли по Каме и ее притокам, сын Максима Яковлевича Строганова, – представил отец Евод, точно в покоях государевых был, а не на грязном, застывшем глиняными колдобинами пятачке меж святым местом и диким лесом.
Степан стащил колпак, склонился низко – аж кровь прилила к немолодой голове – и пожалел, что растерял ухмылки и нежности, повергавшие в дурман и девок, и вдовиц, и, что там, черниц.
Матушка согласилась отойти на пару шагов от всех прочих. И он, не отрывая от нее синего, манкого взгляда – соскреб все, что мог, – просил, чаровал, предлагал, торговался, умолял.
Да все об одном, о воле для Аксиньи Ветер. О том, что сидит она в монастырской темнице, что Степан просто так не оставит узницу (да ласково, без угрозы). О милостивом сердце настоятельницы, о больших пожертвованиях, о новых голосистых колоколах для звонницы монастырского храма.
«Без мужика баба сохнет. И эта скоро вся высохнет», – мелькало в голове, когда настоятельница глядела на его потуги, перебирала четки, склоняла голову, точно был перед ней глупый зверек, бегавший в колесе. Равнодушно прочитала грамотку от Михаила Федоровича, попрощалась ласково, кивнула своим черницам: возвращаемся в обитель.
И Степан решил использовать последнее средство.
* * *В кельицу вновь пришла тьма.
Она нащупала кувшин с водой и пила ее малыми глотками. Во рту закисало разочарование, голова болела, и звенел в ней колокол. Или то звали на вечернюю службу?
– Здесь я. Здесь я.
Она повторяла это бессмысленное и глупое, точно последние дни, месяцы… Сколько она в этой обители? Вечность или – раз, два, три… шесть, еще боле месяцев от Святок до окончания лета. Она загибала пальцы, и ободранная кожа напоминала о неудачном побеге. И скулила, скулила, скулила… Не слезы текли по лицу – жизнь ее, неспокойная, неправедная, бурная.
Сквозь рыдания внезапно услыхала постукивание и что-то невнятное. Звуки те повторялись и повторялись, и будто бы услышала имя свое. «Совсем худо мне? Бесы шепчут – те, что в голове живут?» – сказала и чуть не засмеялась, такой несуразицей полна.
Она приложила ухо к стене, деревянной, шершавой, и тут же тес уколол десятком заноз любопытное ухо. Шептун умолк: ни постукивания, ни скрежета, ни имени.
– Померещилось. – Она перекрестилась.
В монастырской темнице и не то в голову явится. И тут же вспомнила икону, где бесы рвались изо рта и ушей, корчили рожи и тащили полуголых грешников. Всегда ее боялась.
– Аксинья, – разобрало отчетливо ухо, и что-то в голосе шептуна показалось знакомым.
Она молчала, и перед глазами были те бесы изо рта, но все ж не выдержала и спросила:
– Ты кто? Человек али кто неведомый?
И когда услыхала, кто говорит с ней, оцепенела.
* * *Никогда не знаем, что принесет спасение, а что станет погибелью.
Степан с людьми своими встречал третью ночь под стенами Покровской обители и вспоминал, как сундук его прогнал спесь матушки Анастасии. Она открыла тяжелую, сцепленную железными скобами крышку и, забыв о сане своем, низко склонилась, прогнала отца Евода, что пытался помочь, вытаскивала каждую книгу, каждый свиток и гладила с великим благоговением.
Степан никогда не слыл книгочеем – учитель его, Михаил Ревяка, то подтвердил бы, – но при случае покупал рукописи и книги, ежели видел в них интерес. «Сказание» Авраамия Палицына – ветхая, будто писана о давних временах, а не о великом разорении, «История» на греческом или ином, неведомом Степану языке, свитки с картами разных земель, «Златоуст», «Книга Ивана Богослова», «Минея общая» – все в досках, коже, с золотом и каменьями.
Какие из них читал, какие так и остались на дне сундука иль разбросанными по его горнице. Матушка Анастасия пренебрегла государевой грамотой и письмецом отца Леонтия, была равнодушна к угрозам и золоту, так все ж нашел ее слабое место.
– Спасибо за дар монастырю.
Она вернула в сундук последнюю книгу в багряном, цвета старой крови переплете, расставаясь с ней неохотно, точно с ребенком. Выпрямилась наконец, и Степана вдруг обожгло: «А ежели не возьмет дар?» Но отец Евод и Хмур уже тащили сундук, и ворота были открыты.
Служилые быстро потушили костры, отвязали лошадей и, соскучившись по родным бабам, снялись с места, не подумав и попрощаться. Степан вспомнил, как государь Иван III и хан Ахмад стояли на реке Угре: поглядели друг на друга да ушли. Так и Степановы люди со служилыми солекамского воеводы.
– Слава тебе Господи, – сказал отец Евод, глядя вослед служилым, и все с ним согласились.
Степан прошептал: «Баловень, ишь, баловень», – и никто не понял, о чем он. А вымесок Максима Яковлевича Строганова думал, что колдобистая дорога виляла да упиралась в кочки и глубокие болота. Да только посреди них оказывалась гать. В том и баловство, и счастье его.
* * *Последний, кого бы хотела видеть и слышать, чей голос вызывал в ней ярость неодолимую, сидел в соседней кельице. Сначала Аксинья увидела в том насмешку Степана, но потом уразумела: смеялся над ней кто-то другой. Как и всегда, все долгие годы, что мечтала о счастье праведном, негорьком, да только все ж грешила и каялась.
– За тобою шли с Ванькой, – громко сообщал Илюха, и Аксинья сжимала губы: нашел кого отправить. – Потом здоровая черничка треснула по башке, очнулся здесь.
Сначала Аксинья заставляла себя задавать вопросы и вслушиваться в ответы того, кто изувечил ее дочь. Но потом забыла о прошлом, отложила в дальний угол кельи свои обиды и крики. Все потом.
– Как дочки мои? Как Сусанна? А Феодорушка?
Илюха старался утешить, за то была благодарна. Здорова, обогрета младшая дочка, Анна Рыжая да Еремеевна глаз с нее не спускают. Аксинья улыбалась, представляя свою ненаглядную кроху. Выросла, ой как выросла: для каганьки полгода – срок немалый.
– Забыла меня, – плакала она, а Илюха утешал, говорил, что спрашивает Феодора про матушку, что тоскует. Старуха Еремеевна всякий вечер, будто сказку, говорит про матушку Аксинью и любовь ее бездонную.
Не думала, откуда может знать о том холоп Степанов, молодой казак, что дни проводит вдалеке от господского дома, в походах да удалых делах. Она верила и благодарила за счастливую весть.
А когда стала спрашивать про Сусанну, услыхала в голосе Петухова сына тоску. Он уверял, что все ладно с синеглазой (так и сказал, не убоявшись ее гнева), что у тетки живет в Устюге, что послал за ней людей Хозяин. Аксинья спрашивала его, повторяла, нет ли худых вестей.
И наконец он признался – кто ж устоит перед материнской мольбой: ни добрых, ни худых вестей из Устюга нет. Люди Степана Максимыча должны обернуться туда-обратно, и оттого все в тревоге.
И она заскулила вновь, да печаль ее была глубокой. Как услышала, что не привезли Сусанну в дом родной, так поняла: случилось что с синеглазой. Своя судьба, своя погибель – пустое, а беда с кровинушкой – шипы в сердце. Ее не пережить.
* * *В ту ночь говорили много. И помыслить бы не могли Аксинья и Илюха Петухов сын, что будут сидеть через стенку в кельицах монастырского подземелья и поминать имена Сусанны, Степана и Феодорушки, точно меж ними есть расположение или родство.
Аксиньины слезы порой текли бурной рекой, порой капали, точно несмелый дождь. Откуда ж в ней столько соленой влаги?
Она поняла теперь, отчего дочка тянулась к Илюхе, пренебрегала материным гневом и подставляла себя беспутному ножу. «Есть в нем сила и умение утешить», – против воли признала Аксинья.
– Я за Сусанной хотел ехать. Да только Степан Максимович запретил, – говорил Илюха и сопел, точно обиженное дитя. И вновь принимался за свое: – Я бы привез ее домой. Ежели пропала, то с Божьей помощью отыскал хоть где!
Аксинья уразумела, что сама велит Петухову сыну ехать за синеглазой дочкой, и, ежели не найдет ее… Здесь мысль обрывалась.
Когда кто-то загремел замком кельицы и увидела она, что приходит новый день, и не удивилась, услышав:
– Иди за мною.
* * *О чем-то пели петухи в стенах обители. О погибели иль непогибели, о неволе или воле?
Серо-синее предрассветное дожидалось солнца, и монастырь еще спал перед заутреней, когда Зоя вела их мимо келий грешниц и трудниц, мимо хором настоятельницы и дощатой конуры. Там тихонько попискивали щенки – сука настоятельницы наконец разрешилась от бремени.
Аксинью шатало из стороны в сторону, она с трудом прогоняла тошноту, но слабость преодолеть не могла. И настырный Илюха Петухов сын держал ее за локоть, а потом велел опереться на него. Ничего не оставалось, лишь согласиться. Под глазом у него налился синяк – и монахини могут защитить себя от незваных гостей.
– Ты прости меня, – тихонько попросила Зоя, и Аксинья не смогла ничего ответить. Если бы не наветы юной послушницы, так жаждущей узнать секреты травы, все было бы куда проще. – Я не со зла, Господом Богом клянусь.
Илюха хмыкнул, будто понимал, о чем говорит юница в сером облаченьи, и Аксинье пришлось пробормотать:
– Прощаю.
Отыскала в ней юная трудница то ли замену матушки, то ли наставницу, то ли еще кого близкого и теплого. Решила прижаться, оставить в обители, сделать все, лишь бы не потерять Аксинью. Оговорила, сети сплела – по недомыслию ли, злобе ли, ей все едино. Не о том сейчас думать надобно.
– Прощаю, – повторила Аксинья еще раз. Ощутила, как холодная ручонка Зои коснулась ее пальцев, и усилием воли не дернулась в сторону. Прощение – нелегкий дар Господа.
Они шли мимо золоченых куполов храма, мимо резной паперти, что сейчас была пустой, мимо колодца. У ворот дремала матушка Серафима. И Аксинью уколол страх: а ежели Зоя самоуправствует и на то не было веления настоятельницы?
Догонит их могучая Серафима, скрутит, словно цыплят.
Илюха тоже не рад был видеть ее, покосился и сплюнул на утоптанную глину. Аксинья шикнула: тихо. Будто это бы помогло. Аксинья старалась идти быстрее, ноги заплетались, и Петухов сын почти тащил ее.
Долгую-недолгую дорогу Зоя повторяла, что созналась во всем матушке настоятельнице, что не совращала ее (тут Илюха фыркал громче, сладу с ним нет) солекамская знахарка с пути истинного, не прельщала бесами и чародейством. За то получила наказание достойное: десять дней сухоедения, двадцать земных поклонов, и тому довольна.
Властительница ворот недовольно глядела на них, но по-прежнему сидела на высокой лавке – ей под стать. Препятствий им не оказывала, но и помогать не собиралась.
Когда дошли они до ворот, вздохнули с облегчением. Зоя пыталась сдвинуть с места засов, выкованный добрым кузнецом, – лишь для могучих рук Серафимы. Зоя пыхтела, засов не поддавался, видно, решил оставить узников в стенах. Илюха грубо оттеснил послушницу, шепнул что-то, отчего та отшатнулась, будто увидав беса, а Аксинья пыталась устоять на ногах и глядела на ворота, что так долго лишали ее самого главного.
– Ежели выгонят тебя, иди к Степану Строганову, в казачки возьмет! – крикнул Илюха матушке Серафиме. И тут же подмигнул Зое, точно звал ее на хоровод за околицу.
Когда они вышли в ворота, взошло солнце. Аксинья уже падала в пыль и не видела, что к ней бежит Степан Строганов. Сквозь забытье ощутила рядом его тепло, его родной запах – кожи, конского пота, костра и пороха. Вместо того чтобы сказать благодарное и ласковое, выдохнула: «Верни мою дочь».
5. Пелена
Пелена отделяла ее от мира. И дело не в хворях, что окутали в темной келье, нет.
С той поры, как посреди ночи Степан привез на заимку, стащил с коня – она сама и пальцем пошевелить не могла, – подхватил бережно, точно знал в этом толк, пронес по высокому крыльцу, все заглядывал в глаза, Аксинье хотелось вновь сказать про Сусанну: «Ищи, ищи, ищи. Что на меня глядишь?», но язык ее не ворочался.
Она просто закрыла глаза – лишь бы не видеть радостной синевы Степана.
Хлопотали бабы. Еремеевна причитала: «Девочка моя», Анна Рыжая что-то говорила. Средь речей мелькало имя Феодорушка, лишь его Аксинья понимала. Маня и Дуня бегали с пирогами, точно решили откормить узницу. На что-то жаловались кошки. И неслось «мамушка», «матушка», «хозяйка».
А она то ли в обморок окунулась, то ли уснула.
* * *Сколько прошло, неведомо. Ее кто-то поил, звал по имени, помогал дойти до помойной лохани, обтирал чем-то. Дни и ночи сливались в одно темное месиво из ее слабых рук, бреда, бабьих причитаний и детского сопения. Отчего ей так худо, Аксинья и сама не знала.
Сапожник без сапог, она тихонько повторяла Анне травы, что должны были вернуть силу. Ромашка, царь-трава и одолень-трава, подорожник, лист смородины и шиповник. Вливала в себя горький отвар с тщанием умирающей. Да только помогало лишь одно снадобье.
– Мамушка, отчего ты все лежишь? – Феодорушка сидела в изголовье, тихонько перебирая пряди волос.
– Устала мамушка, – отвечала Аксинья.
– А ты еще поспишь и станешь как прежде? – спрашивала дочь, и Аксинья ощущала, как соль щиплет глаза.
– Батюшка найдет Сусанну, и стану как прежде, – шептала она.
Однажды встала с постели, натянула сарафан, сделала пару шагов и вернулась назад, под пять стеганых одеял. Тепло и спокойно ей было лишь там, каждое из одеял отделяло ее от тоски и страха. А Феодорушка ложилась с ней рядом, что-то бормотала, пела тихонько – точно ласковый котенок.
«Счастье мое… Половинка счастья».
* * *– Надобно вдвоем остаться.
Степана услышала. А может, ощутила, как из горницы вытекли люди и кошки. И даже Феодорушку отец велел вывести, хоть та и противилась, глядела гневно – точь-в-точь Степан, когда ему перечат.
Сел на ее постель, отодвинув пять одеял, оперся на здоровую шую, почти навалился на Аксинью большим горячим телом, глядел в глаза… И она подумала: ужели будет делать то, что привык? А потом вспомнила, как тонки ее пальцы, как выступают вены на руках, как, наверное, страшен ее лик, – и не глядела на себя за эти дни, о том и не думала.
И внезапно засмеялась.
– Ты чего? – спросил Степан, и радостная синева немного потухла.
– А ничего, – ответила и вновь засмеялась.
– Скучаю по тебе. А людей за Сусанной отправил, найдут ее.
И сбивчиво заговорил о людях своих, отправленных за дочкой, что с перерезанным горлом валялись на пустыре за государевым кабаком, о том, чего она слышать не хотела.
– Отыщу Сусанну, из-под земли достану, – повторял он.
– Не надо из-под земли, – шептала Аксинья и чувствовала, как кипят в ней слезы. Одолели проклятые. – Илюху Петухова сына за ней отправил?
Степан чуть отодвинул жаркое и жадное тело от ее безвольного, сразу поняла: не Илюха ищет Сусанну. Стал объяснять многословно и жалко, что Илюхе настоятельница Покровской обители велела в наказание работать в монастырском лесу, что Хмур и верные казаки отыщут синеглазую дочь, о том можно и не плакать.
Аксинья отвернулась, глядела на мох: заткнутый меж бревен, он лез наружу, точно как в ней чувство, от коего принялась дрожать. И вновь натянула на себя пять одеял. И даже сказать «уйди» не могла, боялась своего голоса.
– Пойду я, ты полежи. Устала ведь, да, Аксинья?
Он потянулся к ней, видно, собираясь обнять, – молодец, выручивший ведьму из подземелья, герой, спаситель, чуть потускневший Степан Строганов, тоска ее и гнев. Дернулась, чуть не свалилась с лавки. Степан вовремя подхватил ее, потянул к стене, прижал, точно неживую.
– Ты… Я без тебя… – тянул, а Аксинья отчего-то видела его невесту, кровавые потоки в лохани с нечистотами, темную келью и ответила лишь одно:
– Спать хочу.
* * *– Ванька по лесу шел и боровичок нашел, – пел детский голосок над Аксиньиным ухом.
Она, не открывая глаза, вспомнила: «Дома, дома, я дома. Феодорушка поет, пташка милая», – и улыбнулась.
– Ванька по лесу шел, – разорялась дочка.
Аксинья выпростала руку и, нащупав медовое, теплое, погладила, потянула к себе, прижала. Ужели и правда вырвалась из обители, из цепких рук матушки Анастасии… Ужели не сон?
– Обними, – прошептала Феодорушка. Тут же прижалась к ней, вцепилась в рубаху, точно боялась: отпустит – исчезнет блудная матушка, подхваченная ветрами.
– Доченька, милая, ты не бойся, с тобою буду, – шептала Аксинья, хоть Феодорушка давно заснула и тихое дыхание ее согревало правую руку.
Аксинью тоже смаривал сон. Но что-то не давало ей окунуться в бездонную реку. Дочкина песенка растревожила ее, напомнила важное да забытое.
«Ванька по лесу шел», – повторила она. И еще раз, и еще, пока не поняла, какого Ваньку ей напомнила песня.
* * *Еремеевна кричала, словно растревоженная наседка: «Чего удумала! Покой надобен и чистота. Не пушу никого!»
Успела подумать, что старуха взяла большую власть в Степановом – ее, Аксиньином – доме, что она не дитя, за которое можно решать, но раздражения в думах не было. Они текли поверху, не взбаламучивая души.
Анна заплела ей косы, о чем-то повздыхала: то ли углядела сизые волосы, то ли осталась недовольна тощей косицей. Аксинья и от того устала, будто три десятка лет не облачалась в вышитую рубаху и однорядку, не укладывала волосы в светлый повойник, не чувствовала себя хозяйкой. В ее горнице собрались Еремеевна, Анна Рыжая, Маня, Дуня с малым дитем, Феодорушка: вздумали охранять ее.
Расселись по лавкам. Все, окромя Аксиньи, при деле: с прялкой, пяльцами или шитьем.
Суета-маета ради какого-то Ваньки. Да полно, что парнишка. Его не видела, не слышала, век бы не знала. Не ради живого – ради мертвой.
Ванька оказался высок, плечист, русоволос, будто молодец из сказки. О том Аксинья слыхала много. Он стянул шапчонку, поклонился до земли, замер у входа: с согбенной спиной – и то под потолок. Аксинья молвила: «Здравствуй». Голос ее оказался хриплым, иссушенным, и не узнать.
В тишине Аксинья услышала чей-то шумный выдох, и он вернул в горницу ее улетевшие за тридевять земель думы. Любопытно, кто вздохнул? Так женщина обычно пытается сдержать чувства, кипящие в ней, не выходит – и только хуже срамится.
Маня вцепилась в рубаху, шитую разнотравьем, вцепилась, будто та держала ее. Вот чей вздох, одна незамужняя, а в годах немалых.
«Довольно», – самой себе сказала Аксинья и понадеялась, что не вслух.
– Ванька… Иван Сырой, крестьянин Покровской обители, так?
Парень кивнул, русые волосы упали на лицо. Ой молод…
– Знал ты Вевею, послушницу той обители? Мне… – слова давались ей с трудом, – понять бы…
А Ванька Сырой забыл свой трепет пред богатыми хоромами Строганова, бабой, обряженной в бархат, да ее служанками, упал пред ней и повторял: «Что с ней, что? Не таи, смилуйся надо мною».
Все сказала: про красоту и легкий нрав, про доброту и слезы. И про кручину по дюжему молодцу, и про то, как вырваться хотела из клетки. Ванька не перебивал, ждал, пока она, хворая, подберет слова, так и сидел на полу, раздавленный речами Аксиньиными.
– Умирала легко, без всякого страха. Просила тебе передать: будет ждать, там увидитесь. – Попыталась поднять руку, указать перстом на небо, да не вышло.
Худо стало, маетно, услышала громкий плач, изумилась, ужели и молодцы не скрывают горя, истинно тоскуют (не то что Степан, и дорогу к ней забыл), и лишь потом, лежа в одинокой постели, поняла, что ревела Маня.
А на следующий день просила Еремеевну похлопотать: выкупить Ваньку Сырого у обители, взять в услужение. Да оказалось, что ее опередил Хозяин.
* * *Степан приходил редко. А приходя, мучил ее.
«Спас ведь, спас тебя, – повторял тоненький голосок. – Неблагодарная ведьма».
И тут же рождалось в ней темное, мучительное, что жаждало напомнить обо всем, кричать: зачем уехал в Москву, почему не вернул ее синеглазую дочь домой, отчего так поздно явился в обитель… И еще тьму обвинений.