
Она молчала. Облизывала иссохшие губы, теребила одеяло, отворачивалась, когда синева его оказывалась слишком близко. Степан не сдавался, говорил ей что-то про заимку, про дела с тобольским воеводой, про неведомый рог, который продал с большой выгодой. Глядела сквозь него и кивала, мало понимая, о чем он, спрашивала, нет ли вестей о Сусанне, и отворачивалась, услышав обычное: «Вестей нет».
– А у нас сын был, – однажды разлепила она губы.
Уколола – не уколола?
– Сын?
Теперь уже Аксинья поглядела на него. Недоумение в синих глазах и тень, набежавшая, когда понял, о чем она, принесли тихое ликование.
Путано сказывала ему, как обнаружила после его отъезда, что тяжела. Как радовалась, зная по тайным приметам: мальчик, сын в утробе, наследник Степана Строганова, долгожданный, выстраданный. Как не решилась написать в письме, помня про его молодую невесту. Как берегла покой, гнала дурные мысли и в шаге от темной кельи, на допросах у дьяка, верила, что сбережет сына, что чудом вернется Степан иль дотянется единственная его рука до Соли Камской, защитит ту, кого он повел по кривой тропе.
Наивная, дурная баба.
Ни Степана, ни длинной его руки, ни единого заступника во всем холодном городе.
Только шипение головешки на коже, темница и безверие.
Сынок ее, плоть ее, последнее дитя… После допроса потеряла она его…
Степан ничего толкового не сказал, а она, кажется, даже успела посмеяться ему вослед. Или ей померещилось?
* * *Мужчина стоял на берегу речки и глядел на мелкую рябь. Борода его была сизой, спина согбенной, одежа потрепанной, точно шел издалека. Он казался спокойным, почти равнодушным, но Аксинья замерла в великом страхе. Встретив на улице, прошла бы мимо, но здесь, в укромном месте, где зародилась их нежность, она была обречена узнать его.
Отчего-то подумала про нож или иное оружие, поглядела на свои руки. Они тряслись и казались чужими. Гладкие, белые, молодые, словно Аксинье кто-то вернул молодость.
– Пойдешь со мной? – спросил мужчина, не поворачиваясь, и вдруг она увидела, что в деснице его что-то есть.
– Я тут останусь. – Голос Аксиньи звучал спокойно, а сама все оглядывалась: палку бы найти крепкую, чтобы не сломалась в руках.
– Если не ты, тогда она пойдет, – ответил он и наконец поворотил лицо.
Темные, дикие глаза горели огнем, да не только гнева – углядела что-то еще. Лицо его на миг стало лицом того, кого любила: сочные губы с улыбкой, ласка во взоре.
– Кто? – молвила Аксинья тихо, а он уже тряс тем неясным, что зажато было в его руке. Крохотная лесная птаха с кровяным пятнышком на груди пыталась вырваться, трепыхала крыльями, но мужчина крепко держал ее за тонкие, словно соломинки, лапы.
– Дай обниму на прощание, – еще ласковей сказал он.
Аксинья стояла недвижима, а мужчина слишком быстро для хромца оказался рядом, наклонился, языком вторгся в ее уста, сжал ее спину, точно железными руками. Она же, словно околдованная, и слова не сказала против, даже когда он поднес птаху близко и крылья коснулись ее губ. И захохотал, снова обратившись в черного волка, что рвал ее острыми зубами.
Она просыпалась, стонала и вновь приходила к тому берегу, боялась мужа своего Григория Ветра, жалела о том, что нельзя переписать судьбу свою и освободить себя и его от неволи. А та красногрудая птаха с каждым сном все жалобней пищала.
Эпилог
1. Шипы
Жалко его: будто и не человек вовсе, а все ж чувствовал, мучился, страдал. Нютка и сейчас всплакнула, поминая дядьку. Не видала его здоровым, не говорила, знать не знала, что он за человек. А все ж чуяла: куда лучше злющей тетки.
Накануне весь дом переполошился. Девка, что денно и нощно сидела у дядьки Митрофана, завопила тонко, побежала к старшей служанке, та – к хозяйке. Сказывала, дядьку выворачивало, пена на губах выступила, глаза закатывались – и девка решила, что вселился нечистый. Нютка не испугалась – пошла смотреть со всеми. Увидала несчастного мертвеца, плакала громко, со всхлипом, а тетка закрывала глаза, вздымала руки, точно хотела показать свое горе небесам: «Муж мой родимый, на кого меня оставил?»
Ту девку, при которой умер дядька, она велела пороть нещадно, мол, недоглядела, уморила хозяина. Служанки шептали, тетка озлилась, что муж умер. Да не от большой любви и скорби.
Нютка стояла вместе со всеми, глядела, как тетка склонила голову в темном убрусе, у постели, откуда несло смертью. Потом молодых прогнали. Нютка знала, что покойника будут обмывать, ворочалась, видела какие-то темные тени в углах клети и дрожала под тонким одеялом.
Ранним утром тетка позвала ее в ту самую клеть, где умер дядька Митрофан, словно было им о чем говорить.
* * *Пахло чем-то тяжелым, отвратным: сквозь запах свечей и лежалого льна пробивался иной дух. Нютка уже знала: так пахнет смерть.
Горели свечи, но чернец[107] все ж не уходил. Нютка поежилась в своей тонкой рубахе. Тетка, как была, в темной, расшитой тесьмой и каменьями однорядке, так и сидела здесь, у изголовья мертвого мужа, и глаза ее были красны, словно она рыдала.
Но Нютка уже знала: такие, как тетка Василиса, не льют слезы, они кричат и стращают, человеческого в них мало.
– Что глазами хлопаешь? – сказала вдруг тетка.
Нютка решила глядеть на половицы: пестрые, сплетенные из грубых нитей, они напоминали ей о доме, о стряпущей, где хлопотали матушка и Еремеевна.
Тетка встала, подошла к крохотному оконцу с белыми, словно снег, занавесями из кружева Улиты. Нюта пыталась стряхнуть оцепенение, но ощущала, как качается, точно сонный котенок. Пыталась не глядеть на мертвого дядьку, а все ж глаза сами собой косились туда, на обряженного в белую рубаху и красные порты, желтого, страшного.
– Ничего ты не знаешь, девка. Вот думаешь, злая, мерзкая. Муж умер, а я слезинки не обронила, – путано говорила тетка.
«А ей дело есть, о чем думаю? А права она, так и думаю… Точно в голову мне залезла», – поежилась Нюта.
– Муж этот… Знаешь, сколько через него перенесла тягостей? Жениться не хотел, сын первый умер. А потом… С радостью бы из дома выгнал в одной рубахе. Но не мог! Не мог, – повторила тетка и улыбнулась. Страшно так, словно нечистая сила.
– Правдой я с тобой хочу поделиться. По доброте душевной, Оксюшкина дочь. – Тетка и не глядела на нее, а куда-то в оконце, на пустой двор богатой усадьбы.
Нютка не смела ни ответить, ни испросить разрешения сесть на лавку, так и стояла, шатаясь. И для чего тетка повторяет ей сейчас дикое, признается в чем-то… Ужели умом тронулась?
– Промеж людей ничего нет, окромя нужности. Склонность сердечная – все вранье, годное для сказок и песен девичьих. Жизнь – она про другое. Нужен ты кому-то – будет возле тебя, в глаза заглядывать иль терпеть. И я не про лобзания да страсти, девка взрослая, должна понимать… Я мужу нужна была: все богатство от меня. Дела кто вел? Я, все решала я… А муж сережки мастерил да по бабам таскался. И то извести меня хотел, ирод. Да я его вот так! – Тетка сжала руку, потрясла ей, но дрожала так, что грозным кулак вовсе не выглядел.
– Мать твою отчего Строгановский вымесок бросил? Не нужна ему. Муженек, кузнец, отчего избил ее, как собаку приблудную? Нет в ней нужности.
А потом тетка долго говорила про Оксюшку, балованную родителями, про кузнеца, про брата, зашибленного камнем, про отца, чье сердце не вынесло позора.
Нютка прикусила губу до крови. Как хотелось броситься сейчас на тетку и все сказать: просто злая она, ненавидят все, и муж ее несчастный, который лежит сейчас в окружении свечек, тоже ненавидел. Нет у нее нужности никакой. А матушка всем нужна: и батюшке, и ей, Нютке, и Феодорке. Она добрая и…
– А ты не будь такой дурой. Бабе в нашей жизни один путь – стань нужной, да чтобы без тебя жить не могли. Без ума твоего, хозяйского пригляда, сноровки.
Тетка долго еще говорила, да все об одном и том же, а Нюткин сон уплыл куда-то под потоком ее ненужных, горячечных слов, недоумения (отчего на нее все льет?), желания оборвать этот разговор, происходивший словно не наяву.
– И еще гляди, внучке моей дорогу не переходи. Жениха у нее отнимешь – изведу, – посулила тетка и велела поклясться перед образами, что Нютка не пойдет замуж за купеческого сына Нератова рода.
Наконец ее отпустили. «О том, что говорила, не болтай!» – велела напоследок тетя Василиса.
А в Нютке и не было ни малейшего желания тем делиться: она чуяла, много в тех словах гнусности, злой отравы. Но пережитое за последние месяцы шептало: не хочется признавать, да где-то старуха была права.
Где соврала, а где истинное сказала, Нютка понять не могла. И оттого слова долго бродили в ней: от головы до пальцев ног кипело про бабью неволю, ум и материну слабость. А особенно про то, о чем и не ведала: про матушкиного мужа Григория, про смерть деда и дяди Федора.
А еще родилась в ней обида. Отчего ей так и не сказали всей правды? Будто она, Нютка, ничего бы не поняла, будто не девка, дитя малое. Отчего мать утаила прошлое? А теперь оно, вывороченное теткой, воняло, как сгнивший в подполе лук.
* * *О дядьке Митрофане вспомнили все, лишь когда он умер: и родичи, и купцы великоустюжские, и люди из дальних мест – всем нужно было прийти в дом и поскорбеть вместе с его женой. А пока лежал полуживый, никому не был надобен.
Нютка вздохнула: спасало лишь то, что ее освободили от докучливых домашних дел. А еще тетка отправила подальше от тягостной суеты, что девятый день сотрясала дом сверху донизу.
Вкусная ягода, сладкая. На солнце глянешь – внутри светится медом. Да только собирать маетно.
– Ух тебя! – вскрикнула Нютка и засунула палец в рот.
Не первый раз колол ее куст, безжалостно вонзал длиннючие шипы в ее руки, цеплял косы, пару раз даже ухватил за нос. Такой, как тетка: злой, противный – все сделает, лишь бы Нютке худо жилось.
Вехотка укутывала ее левую руку, ненадежно защищая от шипов, правая ловко срывала ягоды. Те падали в глубокую бадью. Собирать и собирать Нютке до самого вечера: тетка велела обобрать все кусты. А сколько их! Весь палисад в колючих зарослях крыжовника, точно нарочно развели, чтобы девок-прислужниц мучить.
В животе заурчало, булькнуло, Нютка отправила в рот две ягодки и вздохнула. В доме стоят накрытые столы, кутья и тонкие, словно паутинка, блины, щедро смазанные медом, – дядька умер накануне Медового Спаса[108]. Утром она наелась их вволю: после того разговора тетка подобрела к ней, глядела без прежнего ехидства, будто он как-то сроднил их. А может, так оно и было.
Ягодник широкой полосой охватывал дом от крыльца до сенника, и Нютка порой вытягивала шею, чтобы поглядеть, кто явился в дом, что за колымага остановилась перед крылечком. Глянь, остановился добрый конь и всадник похромал к крыльцу, и что-то в сердце ее ворохнулось.
Если бы знала она, что ее ждет, бежала бы со всех ног отсюда, затаилась в самом глухом месте, меж заборами, в кустах тальника и черемухи, да сидела бы три дня и три ночи, никому на глаза не показываясь.
Да только не дано знать об этом – даже тем, кто чует больше прочих.
* * *И половины бадьи не собрала Нютка – много ягод спелых передавила пальцами да сразу в рот голодный отправила, – когда прибежала одна из теткиных прислужниц, ровесница, сказала громко, для порядка:
– Василисой Васильевной велено прийти тотчас. – И тут же прыснула в ладошку и прошептала так, точно радость прилетела к ней: – Батюшка за тобой послал. Нютка, счастливая ты!
Обе схватились за руки и закружились, запели дружно: «Ой, счастливая да счастливая», а колючие ветки тут ухватили их за подолы, оборвали пляску.
«Батюшка, матушка… Домой, домой. Счастливая!» – повторяла Нютка.
Раз, два, три – перепрыгнула ступеньки.
Сени, еще одни – и вот она, горница, где принимают гостей. Смурная тетка, при ней старухи-плакальщицы и…
– Третьяк! – завопила Нютка и подскочила к нему. Обнимать не стала, но застыла рядом – взбудораженная, с растрепанными косами (платок потеряла где-то в ягоднике), небесно-синими глазами и порхающими в воздухе руками, но долго стоять не смогла и закружилась на месте, забыв про строгую тетку и поминки.
Ее, конечно, одернули, сказали про неподобающую радость, велели собирать вещи («Помни, вовек обязана мне за приют и помощь»), а Нютка побежала, задирая подол до коленок, влетела в постылую клеть, где провела столько тревожных ночей, увязала все в котомку, оставив потрепанные рубахи, данные теткой, – дома ей тряпье ни к чему. Подумав мгновение, уложила и пряности, привезенные братцем Митей, дар от чистой души.
Оглядела клетушку, села на прощание, расцеловала девок-прислужниц, что пришли попрощаться шумной гурьбой. Спустилась по скрипучей лестнице – казалось, и та с ней ворчливо прощалась. Поклонилась поясно иконам, без особой охоты – тетке. Да ей и не до того было: в дом пожаловали новые гости засвидетельствовать почтение вдове Митрофана Селезнева.
* * *Не знала, не ведала Нютка: тетка Василиса сразу почуяла в посыльном что-то темное – то ли глаза бегали, то ли говорил дерзко, с вызовом, в коем не было никакой нужды.
Почуяла… Да только рада была избавиться от Оксюшкиной дочери, что чуть не увела внучкиного жениха, что лезла своим любопытным носом всюду. Говорила недавно с ней, словно со своей, родной, делилась вымученным и выстраданным за многие годы. А такое надобно при себе держать.
Когда хромой казак уводил за собою Нютку, Василиса дочь Василия открыла уже рот, чтобы забрать ее, оставить в своем доме, потребовать письмеца, расспросить с пристрастием посыльного да посадить в чулан… Но подавила в себе то желание. Продолжила долгие беседы с выражавшими соболезнования, вела за сына Митю переговоры, отыскала покупателя на тридцать бочек солонины.
О племяннице вспомнила лишь перед сном, расплетая косы. Вспомнила синие глаза, упрямство, дерзкий язык и вознесла благодарность Богородице.
Верно поступила. От слабости рождаются лишние хлопоты.
* * *– Матушку мою выпустили из обители? А как батюшка? А Феодорушка? – Нютка сыпала вопросами, с трудом поспевала за Третьяком, – хворая нога не мешала тому быстро идти по неровным мостовым Великого Устюга.
Он буркнул нечто вроде: все живы-здоровы, и Нютке вдруг захотелось убежать. Скрыться в одном из узких переулков, точно проворной кошке. Но прогнала она прочь глупую детскую мысль, шла вслед за ним к постоялому двору.
– А письмецо батюшка написал? – вновь спросила Нютка, и Третьяк ничего не ответил.
Город пустел. Колокола созывали на вечернюю службу, сегодня будут освящать мед и плоды. Нютка вздохнула – она и не попадет сегодня в храм, – перекрестилась на бегу и прошептала молитву заступнице святой Сусанне.
Постоялый двор оказался скудным, покосившаяся изба да косой забор. Два парня поглядели с любопытством на Нютку, один из них прицокнул языком, и ей было то приятно.
Коновязь – толстая палка – удерживала двух добрых жеребцов, их стерег какой-то сутулый мужик. Завидев Третьяка и Нютку, он отвязал коней, проверил поклажу, махнул без особой радости, точно по обязанности.
– У отца новые людишки? Не помню его, – пробормотала Нютка и уже не ждала ответа.
Третьяк подсадил ее на жеребца. Нютке пришлось устроиться в седле, будто была парнем, и юбки тотчас же за что-то зацепились. Она возилась, фыркала недовольно, обещая не вслух рассказать батюшке про его грубость. Отчего не послали возок добрый? И зачем отправили противного Третьяка – ужели других людей не нашлось?
Второй мужик, в сером потрепанном колпаке, со злым, словно замороженным, лицом, неловко усаживался на коня, и эта его неловкость кого-то напомнила Нютке. Ах да, отца, что без руки садился на коня тяжелее прочих, хоть и шутил о том.
Нютка тут же углядела пустой рукав, удивилась. Что-то в ней ворохнулось недавно услышанное. Она сглатывала тягучую слюну, сердце ее билось часто в предчувствии чего-то, а старый, потрепанный жизнью мужик глядел на нее, точно принесла она ему много лиха. Не глядел – шипы вгонял под кожу.
– Ты новый казак отцов? Как звать тебя? – решила она не показывать страха.
– Григорий Басурман, – не сразу сказал тот.
Да лучше бы молчал.
2. Исцеление
Солнце, игривое, точно котенок, заглянуло в горницу, пошарило по бревенчатым стенам, задержалось на причудливом строении, с недоумением разглядывая мужичков в коротких штанишках, вытканных на коврах. Пощекотало женскую пятку, уже не таясь, залило все торжествующим светом. На сундуке возле бревенчатой стены лежала книга с полусгнившей обложкой, и тень укрывала ее от света.
Аксинья открыла глаза. Глубоко вдохнула воздух и поняла, что бесконечная усталость, застрявшая в плоти, ушла. Перестали выпадать волосы, кожа, что напоминала чешуйки ящерицы, стала похожа на человечью. Не сожгла Вертоград, сбереженный Анной Рыжей, верной дочкой неверной матери, хоть и знала, что таит опасность. Читала, повторяла вновь и вновь старинные словеса, и они успокаивали ее.
Плоть заживляла раны, и вместе с ней здоровее становилась душа. Можно было остаться там, в сырой яме, и проклинать весь белый свет, и звать смерть. А ей посчастливилось…
Аксинья лихорадочно натянула рубаху, прибрала волосы, кое-как запихнув их под светлый повойник. Отыскала пленицы[109] и, спотыкаясь на каждом шагу, выскочила из горницы.
– Ты повремени бегать, – суетилась Еремеевна, протягивая ей теплый плат и сапоги.
Анна Рыжая поняла сразу, увидела в подруге то, что уснуло много месяцев назад, и только отошла, боясь, что разучившаяся летать заденет ее да упадет наземь.
Дыхание сбилось. Точно старуха, Аксинья не могла преодолеть два пролета. Останавливалась, втягивала духмяный осенний воздух – на дворе уж стоял Корнилов день[110] – и шла вновь.
– Степа-а-ан! – не постеснялась крикнуть и тут же осеклась.
А вдруг не вытерпел ее норова, обвинений, безумного смеха, уехал подальше, в Москву или Сибирь? Что ему стоит?
– Там он, – сказал Хмур. И рванулся к Аксинье, видно решив, что птица упасть намерена.
А она лишь потеряла равновесие: отвыкла долго ходить, подгибались слабые ноги. Но, упрямая, шла дальше по тропе лесной. Слушала, как перекликаются синицы и зарянки, как сладостно гудит лес голосами сотен пчел, мух, безвестных букашек.
Лето задержалось, заигралось, словно для нее. Белел последний тысячелистник, обвивал кусты ядовитый синец, на дороге блестели пуговки маслят, будто омытые чьими-то слезами. Дерзкие кусты полыни еще цвели назло наступившей осени. Счастье горькое, с терпким вкусом царь-травы, полыни, отчего-то вспомнилось ей. Так и есть… Так и было с ней всегда.
Желтые листы березы падали с веток, и один из них остался на ее груди.
– Степан, – зачем-то сказала и пошла дальше.
За сонмище лет, что неожиданно слепили из них корявое, странное, горькое, сладкое – единое целое, – Аксинья и проклинала его, и ненавидела лютой ненавистью, и вожделела, и призывала на помощь, когда черная тьма стояла у самого сердца.
Степан покидал ее. Оставлял одну посреди невзгод. Казался волком серым, равнодушным, стылым. Бросал ради молодой невесты да на погибель лютую.
Но он же кормил и утешал, тащил из той ямы. Ради нее, грешницы, знахарки из деревушки Еловой, матери двух его дочерей и так и не рожденного сына, лишился всего. Земли, имени отцова, богатства, причастности к делам великим, государевым. Многое забрала у него знахарка из деревни Еловой. А не попрекал, все блестел радостной синевой.
Словно услышав крик, Степан шел навстречу. В простом кафтане без жемчуга и золотой нити, в портах с заплаткой на правом боку, в потрепанных сапогах. Следом за ним шагали двое казачков – Аксинья помнила их лица, да забыла имена.
– Ты чего ходишь? Силы береги.
Аксинья хотела было ответить, что лес – второй дом ее и с каждым шагом сила возвращается, от Матери-земли да от шепота деревьев, от запаха трав. Но в устах сочилось иное.
Казачки, кажется, смачно пошутили о хозяине, пошли быстрее. А Степан остановился подле нее, не смея притянуть, обнять, – так часто кричала и отталкивала, что боялся. Будто не родной стал. Аксинья приблизилась, приникла-прилипла сама и услышала биение сердца, задрала голову, лишь бы заглянуть в его глаза.
Неожиданно вспомнила, что лик ее страшен, глаза мутны после пережитого. Но, всматриваясь в ясную синеву, Аксинья ощутила: он видит иное. Молодую красавицу. Гордячку, что язвила словом. Растоптанную жену кузнеца, просившую ласки. Разъяренную мать, яростную любовницу, целительницу, подругу, хозяйку большого дома – и каждая, живущая в ней, его и манила, и выводила из себя. Каждой был нужен он, Степан, вымесок строгановского рода, ставший еще ближе, чем когда-либо.
– Смотри-ка. – Протянула руку, сняла с его шеи ползущую гусеницу и стряхнула на траву. А потом рука вернулась туда же, на место, где не росли уже светлые волосы, где начиналась гладкая кожа, где билась жилка.
Степан наконец обнял ее здоровой шуей и нелепой палкой, нынче заменявшей правую руку. Палка больно хлестнула ее по бедру, но Аксинья того не заметила. Они долго еще стояли, сплетясь ветвями и корнями. Мимо летали зарянки, сновали крохотные ящерицы, что ловили последнее тепло, шелестели увядавшие травы, и пел ветер.
* * *Умиротворение и любовь переполняли их. Старые обиды-несчастья остались где-то далеко-далеко, за семью горами.
– Ты ведь найдешь ее? – молвила Аксинья наконец, заглянув в глаза любимого.
Степан только крепче обнял ее, подтверждая: все сделает ради старшей дочери. Аксинья заплакала – точно ручьи пролились. Он долго шептал что-то невразумительное, глупое, ласковое, и слезы ее скоро обратились в улыбку.
Вернулись в хоромы затемно, счастливые, будто испившие живой воды. Феодорушка не могла дождаться родителей, бросилась к ним, обхватила ручонками, боясь отпустить.
Лишь одно имя нарушало покой, кололо губы да сердце.
Синеглазка.
Сусанна.
Да поможет ей Бог.
Продолжение следует
Про героев саги
Многие герои из пенталогии про Аксинью Ветер останутся там, на страницах саги, будут влюбляться, жениться, рожать детей, радоваться, печалиться, умирать. И я позволю сказать пару слов о тех, кто тронул сердца читателей и автора или, напротив, вызвал праведный гнев.
В 1624 году перед смертью Максим Яковлевич Строганов будет жалеть о своем решении, глядя в пустые глаза среднего сына Ванюшки. Хворь его, затаившаяся на время, скрутит нутро в тугой узел. Умирающий пошлет за старшим сыном Степаном верных людей, но их на полдороге нагонит новый посыльный с известием: Максим Яковлевич Строганов, средний сын Якова Аникиевича, внук легендарного Аники Федоровича, основателя рода, умер и не оставил ничего вымеску, к радости своей жены. Мария Михайловна Преподобова, в замужестве Строганова, переживет его на семь лет. Ее любимый сынок Максимка встанет на ноги.
Перпетуя, невеста Степана, ставшая женой Алексея Лошего, будет счастлива в браке, родит трех детей. Не дожив до сорока лет, она сгорит в лихорадке. Неутешный муж внесет огромное пожертвование в храм и пострижется перед смертью.
Тетка Василиса проживет еще без малого двадцать лет, не выпуская из цепких рук дом и родных. Ее сын Митя не посрамит дело родителей и станет одним из самых богатых купцов Устюга. И не раз будет он виниться перед родными за свой нечаянный грех: за то, что не уберег от похитителей сестрицу Нюту.
Улита все ж будет выдана за разборчивого молодца из рода Нератовых, его родителей соблазнит щедрое приданое. Но брак продлится недолго. Уже через два года, в 1625 году, муж подаст прошение архиепископу, где укажет, что брак их не свершился пред Богом и людьми. Его просьбу удовлетворят. Улита будет пострижена в монахини под именем Елена. В одной из устюжских обителей она обретет покой.
Георгий Заяц проживет еще пять лет, обезножевший, он во всем будет полагаться на жену и детей. Таисия родит двоих сыновей. После смерти любимого мужа в 1627 больше не выйдет замуж, храня вдовство свое как награду.
Отец Евод отправится в сибирские земли и вместе с землепроходцами станет основателем одного из малых острожков. В 1630 году он падет, пронзенный стрелой, и будет похоронен на высоком берегу в среднем течении Енисея.
Лизавета, жена Щербины, получит известие о гибели мужа, вскоре выйдет замуж за целовальника, хлебнет много слез и кровушки. Детей она боле не родит. А целовальника через несколько лет найдут забитым в дорожной канаве и станут шептаться, что кто-то ему отомстил.
Послесловие
Пятый роман завершает историю Аксиньи Ветер, неспокойной знахарки из деревушки под Солью Камской. Но, конечно же, «Женская сага» продолжается. В конце романа «Ведьмины тропы» открывается новая, бурная ее часть, посвященная синеглазой дочери Степана Строганова и Аксиньи. Читатели встретят многих полюбившихся героев и познакомятся с новыми. О том я рассказываю в своих социальных сетях:https://vk.com/genskajasaga и https://t.me/eleonora_gilm.